Тихое-тихое благоговение царит над Божьим миром.
В такую пору мне казалось, что природа, матерь наша, изнахраченная человеком, проникает в него нездешним светом и прощает его за все тяжкие грехи и преступления, сотворенные против нее и жизни.
Ну в чем, в чем виноват он, этот угрюмо и свято умолкший дедушка-Урал? В том, что со времен петровских, очаковских и азовской осады и до наших дней люди рыли, подкапывали его с обоих боков, добывая для военных и огненных дел руду, горюч-камень, золото и алмазы, чтоб все это потратить на войну, на смертоубийство, сжечь себя и надсадить эту землю немыслимо тяжкой работой.
Отечественная война прошлась и по хребту Урала, грызя и прожигая его давно оголившийся хребет. В дыму, в копоти, в реве машин и грохоте составов, по горлу самому перехваченный рельсами и проводами, он, этот дедушка с поредевшей бородой, помнящий о лучших временах, кряхтя от старости, уже истощивший ниши, с пустыми недрами, с израненным телом, еще бережет собой какие-никакие леса, еще выжимает ключи и резвые речушки из каменного нутра своего, еще скатывает их с потных и пологих склонов. Слившись воедино, они еще волнуют веснами любимую и непокорную дочь его Чусовую, летом же она, многоводная когда-то, бойкущая, зацветает и совсем пропадает в луже водохранилища, теряя не только себя, но и название свое.
Но еще буйствует зеленью веснами, еще озаряется осенним пламенем дедушка-Урал, еще цветут местами на нем ржаные поля, и еще не забывшие Бога и себя люди благоговейно замирают возле хлебных полей, и древнее пламя осеняет их, не давая совсем уж забыться и одичать.
Старая порча
Нарезал, нарвал букет цветов в огороде, уже поздних, предосенних. Астры в букете разноцветные, пышные, но среди них наособицу смотрятся темно-вишневые, как бы спекшиеся от сока или старой крови бегонии.
Когда-то бабушка, увидев, как я рву и тащу в дом цветы, говаривала, что на меня напущена порча, и даже заверяла, что порча особая, особую же порчу в нижнем конце села могла напустить только Митряшиха, этакое на жука похожее черненькое существо, наособицу живущее, от всех отдаленное, всегда прячущее себя и взгляд свой: от сглаза, от порчи Митряшихи не отмолиться, не откреститься — так силен ее сатанинский дух.
И вот ставлю я букет на стол и слышу бабушкин вздох над собой: «Эко, эко напустила на человека Танечка таку страшну неотмолиму силу. Седой уж, старай, работу конторску справляет, но от наваждения все не избавится… Ох-хо-хо, вот они, грехи-то тяжкие, до чего доводят!»
Бабушка, бабушка! Не проходит дня, чтобы я тебя не вспомянул. Какого же свойства твоя-то сила была? Спи спокойно, моя родная. Со мной все в порядке. Я еще радуюсь цветам, всему светлому и красивому, что есть вокруг и пребудет до моей кончины.
Сойки не стало
В наши дни, в нынешнем веке, в последние десятилетия, исчезли в живых русских полях и лесах жаворонки, коростели, перепелки, чибисы, редки сделались серые куропатки и даже скворцы.
Исчезли птицы по вине человека. Химизация полей, протрава семян, одичание и заброшенность деревень, где не остается хозяев-кормильцев, а брошенные табуны дичающих кошек и собак превращаются в беспощадных зверей, выедают всякую живность до перышка, до косточки, случается, и друг друга пожирают.
В глуби России видывал я такие картины: деревня с умолкшими подворьями, дыры выбитых окон или накрест и внахлест досками зашитых, пустые, на гвозде шатающиеся или вместе с жердью набок опавшие скворечники, бурьян по огородам и дворам, кусты, подступающие со всполья вплотную к заборам, к стенам домов иль взнявшиеся на крышах, чащи, густящиеся на хлебных, гречишных и льняных полях.
Ни крика ребячьего, ни голоса петушиного, ни живого дымка над печными трубами, но по-за деревней грузным чудовищем шевелится, одичало рычит и терзает бездорожную землю трактор с тележкой.
Это он привез удобрения на тучные колхозные нивы. Пустеет, вымирает, обездушивается русская деревня, но неустанно работает руководящая мысль, четко действует плановое хозяйство, идет давняя упорная борьба за урожай.
Кое-где наезжие из центральных усадеб и райцентров люди и машины продолжают даже пахать и засевать заброшенные поля, да убирать урожай некому, и он, бесприютный, уходит под снег. И повсеместно лежит кучами, белыми льдинами в одичалых полях химия. К ней тропы зверьки проложили, вокруг валяются тлелые шкурки зайцев, лис, горою вспученные туши лосей.
И кружится, торжествует, орет воронье…
В облезлом мехе пены текут отравленные речки и реки. Такой вот порядок: сельским хозяйством заправляли одни дяди, химией заведовали другие, урожаи и убытки от них подсчитывали третьи, хлеб из-за океана плавили четвертые, всеми вместе руководила и направляла народ на верный путь самая мудрая партия всех времен и народов.
Говорят, что и вся прибыль в урожае от химизации полей достигнута была в пределах двух — четырех центнеров с гектара, но и то огромная победа при урожае по стране в целом десять — пятнадцать центнеров.
Умели, умели в ту пору работать разорительно, погибельно, не считая убытков, не щадя ни народ, ни страну свою замороченную, ни природу. И вот умолкли российские поля, отцвело небо над Россией, никто этого вроде бы и не заметил, никто не загоревал, никто не схватился за голову, не взревел: «Люди! Русские люди! Братья и сестры! Да что же мы делаем-то?!»
Ничего, привыкли, лишь старики и старухи в кулаки сморкаются, головами трясут: «Ни в поле, ни в лесочке ни единого голосочку. Погибель, однако, приходит, остатные пташки о конце света нам извещают».
Но и остатных пташек почти не слыхать, редки красногрудые снегири, овсянки, жмется к жилью синица и вырождается от нетрудового корма; щегол, чечетка, трясогузка еще водятся кой-где, но их кладки и самочек выедает воронье.
Случалось, зимней порой ездил я на машине в город Енисейск и на дорогах, в особенности близ села Казачинского, у конских шевяков, среди банды ворон и двух-трех увертливых сорок непременно видел красавицу сойку. Самая это цветастая, самая изукрашенная из наших оседлых птиц — куда иному заморскому попугаю до нее! В одном крыле до семи цветов — тут и белый, и сизый, и коричневый, и ярко-голубой, и с прочернью, и с серебром, башка с крепким, каменным клювом, грудь птицы почти огненная, спина и брюхо в нежно-пепельном пуху, вокруг глаз и на щеках радуги.
А характер! Он и у всех диких птиц, во зле человека обретающихся, непрост и боевит, но сойка все же мало на глазах живет, ее зимняя бескормица подтягивает к жнивью, сгоняет на дороги и в деревенские дворы, на зерновые тока, к заброшенным суслонам, к соломенным скирдам, а вообще-то она в ближнем подтаежье обретается.
Есть в глухой дремучей тайге ее почти родная сестра, кукшей зовется. Эта проныра меньше размером, не столь цветаста, как сойка, но ее круглая, довольно крупная башка и фигура до пупа словно свежей ржавчиной покрыта. Птица зоркая, шустрая, пронырливая, вечно голодная, она проклята всеми российскими охотниками. Кукша находит в глуши тайги ловушку, чаще всего капкан, съедает наживку — кусочек мяса, рыбы, птичьей требухи. При этом, как ни увертлива, ни ловка, нет-нет да и угодит в капкан. Захлопнут ее беспощадные железные зубья, сомкнут, скомкают, клюв птицы в последнем мучительном крике раскрыт, когти, царапавшие бесчувственное железо, на лапках сведены предсмертной судорогой.
Беспощадная жизнь повсюду, в тайге особенно, и охотники, сплошь пользующиеся запрещенной в добрых землях ловушкой на соболя, капканом, свою долю проклятий от зверьков и Бога тоже получили. Да разум-то и у них иной раз пробуждается — в Европе на пушные аукционы не принимаются шкурки зверьков, добытых таким вот варварским, капканным, способом.