Полыхая свежим, сочно сверкающим листом, искрясь плоскими, под бокс подстриженными вершинами, кокетничает и, сама собой любуясь, в воду глядится торжествующая обновленная приречная растительность в связке, в мудром союзе меж собой живущая, сама себя творящая и воскрешающая.
Где-то в уреме, в глушине тайги семьями сторожко пасутся после сокрушительной зимы не все, но хоть частично спасенные приречным кормом маралы, где-то в горах, по вершинным каменьям иль по неукосным густым лугам бродят козы, к ним крадется из хвойного заглушья, мокрым нюхливым носом водит ненасытный медведь.
А по безлюдному простору в дивном наряде, среди половодьем обихоженных берегов, будто в праздничной горнице, устеленной цветными половиками, бежит, шумит, царствует диво-дивная горная река, имя которой, точно капля меда, прилипает к языку, на всю жизнь оставляя в душе чистую сладость и яркую, детскую радость воспоминаний о зеленом чуде.
Ночное пространство
Тих и скоротечен зимний вечер в лесу. Лишь по мерцанию снега и по отчетливо проступившим теням дерев угадывается приближение вечера.
Нигде никогда не ощущается вечность так, как вечером и ночью, опустившимися в лес. Нет-нет, даже не опустившимися, просто здесь давно-давно пребывающими. И нет, и не было нигде другого мира, другой поры.
Беззвучное мерцание звезд, которое в народе зовут точнее — игрою, отчетливых, лучистых, праздничных, густо усеявших небо, есть и было здесь вечно. И ночной костерок, усмирело горящий в вытаине, щелканье его, напоминающее выстрел мелкокалиберки, да и далеко где-то раздающиеся хлопки дерев, на которых кожа лопается от мороза, и еще какие-то чудящиеся звуки и голоса, движение, мнящееся в глуби немой тайги, — все это звуки посторонние, лишние, нарушающие покой зимнего мира, который даже не раздражается от присутствия здесь огня и шевелящегося возле него человека.
Все, все это лишнее, постороннее, досадное.
Величие тайги, величие зимнего мира были и пребудут здесь всегда. Зима, погрузившаяся в снега, небо над нею, острыми ресницами звезд проколотое, знают и не знают времени. Они, чтобы человек ни вытворял с собой и кормилицей землей, были и будут всегда, и он, прикорнувший, спящий возле костерка, временного грева, был и остается послушным рабом природы; лишь дерзкие мечты тяжелят его голову — подчинить себе неведомые пространства и миры, светящиеся выше самого неба.
И собака его, прикрывшая себя пушистым хвостом до глаз, это самое в природе предательское существо, оттого так чутко спит, ловит воздух мокрыми ноздрями, что боится окружающего ее мира, но как всегда лживо и лицемерно считают и она, и хозяин ее, что они любят и сторожат друг друга.
Любящие существа не лижут руку, корм дающую, любящие всегда независимы, всегда вольны распоряжаться собою.
Собаке и человеку этого не дано. Вот волкам, что среди ночи подают голос, вознося его до ледяным серебром светящейся луны, соболю-разбойнику, рыскающему по ночному лесу, даже малой птахе, поползню, спрятавшемуся в теплых жилищах сопревшего дерева, красивой рыжей белке, уютно свернувшейся в хвойном гойне, и неутомимому работнику дятлу, до темноты долбившему короедами порченный кедр, — всем, всем малым и большим обитателям этого дома-урема, бодрствующим и спящим в норах и берлогах до весны, в полусне оцепеневшим, дана воля, дана свобода жить и умирать, как велит природа.
Оттого и тихо здесь, темно и тихо в уреме-то, и чем дальше вглубь, тем темнее и тише. Этой тишины боится человек, боится собака. Тишина им кажется зловещей, оттого-то и чудятся им голоса ночные, движение в глуби тайги, сияние луны и звезд кажутся недобрыми, стужу вещающими.
А наутро и будет студено. Оцепенело, недвижимо и студено.
С пыхтением сползет с отяжеленных ветвей сыпучая кухта, лапа ели, освободившись от тяжести, долго будет вздрагивать обмерзшими ресницами — все-все здесь к месту, все едино. Изморенные полусном в долгой ночи, подавленные неохватностью пространства, тишиной, соединившиеся с земным, заснеженным пространством, мерцающим на серебристом покрове переменчивыми искрами, люди ощущают себя лишними здесь, ненужными, вот и отгоняют гнетущий неуют в душе огнем, кашлем, стуком топора, движениями своими, всегда производящими шум.
Собака, к утру звучно и смело зевающая, человек, начинающий суетиться, греть чай, рубить валежину, проверять патроны и спуски ружья — не остыло ли в них масло. Робко, мучительно одиноко было в ночном лесу, вот и бодрятся человек с другом своим, предательским и хитрым.
Перемогли! Ночь перевалили, а она что год зимою в лесу.
Нигде и никогда не ощущает себя человек одиноким гостем на земле, как среди зимней морозной ночи, грузно навалившейся на него, сомкнувшейся над ним, и ему, всевластному, зло и шум на земле творящему, хочется ужаться в себе, затихнуть и творить про себя молитву не о вечности, нет, — молитву прощения за себя и за всех нас.
Святость зимней ночи, величие сотворяющегося в тайге таинства подавляют силу и уверенность в себе, кажется человеку, что он искра, выстреленная из костра, дугою прочертившая ближний полусвет и неизвестно куда девшаяся.
И верит человек: искра была не случайная, никуда она не делась, не погасла, она вознеслась ввысь и прилепилась к полотну неба.
Еще одной звездой в мироздании сделалось больше.
Ах, если б каждому землянину хоть раз довелось покоротать ночь у костра среди стылого зимнего пространства, не осталось бы в нем самомнения, утихла б его мятущаяся, тревожная душа.
Начало
Подтаежная деревушка с покосившейся дырявой силосной башней на всполье, с обсыпавшейся поскотиной, с косо торчащими кольями огородов, на которых и в безветрие шевелится лохматая талая перевязь. К осевшим в сугробы, подслеповатым избенкам ведет задремавшая под белым снегом дорога, столбы возле нее пошатнулись, где и вовсе упали, оставив подпоры в виде виселиц. Обломками черных головешек обвисли и дремлют на ветках школьных тополей вороны, белым сном окутан заснеженный еловый лес за деревней, помеченный ночной заячьей топаниной по опушке, даже синие дымы над избами дремлют, да и сам белый свет здесь отчего-то сер и дремотен.
Вдруг эту сонную тишину на куски разрывает резкий, яростный трезвон. Вороны срываются и молча летят со школьного двора, помеченного собачьими и птичьими следами.
Долго, дико и устрашающе, будто сигналя о наступлении кары небесной, звонит школьный электрозвонок, который остался включенным и на который никто, кроме ворон, не реагирует.
Эту школу никто не закрывал. Она сама собой опустела — не стало в деревушке детей, разъехались учителя, остыли и потрескались печи; кто-то с улицы разбил стекла в окнах, со двора они целы и серы от пыли. Двери в школе распахнуты, некоторые сорваны с петель, по снегу шуршат разлетевшиеся тетрадные листы с красными отметками. Над воротами, дугой выгнутыми по козырьку, треплет ветром изорванный праздничный плакат, лоскутки от портрета вождя мирового пролетариата, размытого дождем, бумажно шебаршат.
А парты в классах все стоят рядами, учеников дожидаются, и классные доски на стенах, слегка потускневшие, наизготове, на одной написано: «Колька — дурак», на другой: «Светка — дура». По коньку крыши, кое-где уже сронившей тес, на фанере, бурым суриком крашенной, написано: «Миру — мир». Плакат на крепко прибитых укосинах долго будет стоять, и слова на нем долго будут живы.
Через каждые сорок пять минут трезвонит по едва живому селу, по опустелой округе школьный звонок, как бы извещая население о начале апокалипсиса, проще говоря, о конце света. Но скоро электричество от деревушки отцепят, и звонок умолкнет.