Выбрать главу

Ему Богом дано было миром владеть, небеса сотрясать, души наши изболевшие искусством своим врачевать, надежду людям дарить. А он, полюбив ленивую роскошную жизнь, мурлычет что-то великосветское, далекий от тревог и забот земных, сладкое возлюбив, трудами себя не надсажая, живет собой и для себя. И поет для себя, не понимая, что комнатное искусство подобно смерти.

Н-но… но всякий дар, в том числе и певческий, находится в сфере божественной. И кто певца осудит? Поднимите руки!

Он вам на это врежет словами современного поэта-эмигранта, когда-то призывавшего коммунистов вперед: «Я в вашем пионеротряде, товарищи, не состою». И при сем еще слово «пионер» манерно исказит — «пионэр» скажет. И что ты ему сделаешь? В партбюро потащишь? Но он в партии никогда никакой не состоял и не состоит. В чем ты его упрекнешь? И какое твое собачье дело, как говорится в нашем народе.

Распоряжаться самим собой и своим талантом как тебе хочется — это ведь тоже умение, нам, послушным советским рабам, непривычное, да и дара, которому можно завидовать и восхищаться, нам не дано.

Я лично благодарен певцу за то, что он однажды потряс меня, одарив счастьем соприкосновения с прекрасным, а что не совладал со своим талантом, так не нашего ума тут дело. Талант — это сила. И сила могучая, мучительная к тому же, и не всегда талант попадает в тару ему соответственную, иную тару огромный талант рвет, будто селедочную бочку, в щепу, в иной таре задыхается, прокисает.

Зависть

В африканских джунглях затерялось племя карибов — мужчины и женщины разговаривают здесь на разных языках.

— Во завидная жизнь! — восклицал мой давний знакомый, называвший себя ленинцем.

Звал он себя так оттого, что было у него четыре жены, и все Лены, и все, по заключению его, такие стервы, что хоть удавись или убегай в леса от них. Он и бегал по лесам, новостройкам, в моря уплывал — не укрылся, не спрятался, всюду его женщины настигали, чтобы высказать все, что у них на сердце накопилось.

— В Африку бы податься, карибубянку бы сосватать, — мечтательно вздыхал страдалец, скребя оголяющийся, почему-то всегда пыльный затылок. — Да билет до Африки дорогой, не по моим заработкам… И перст моей судьбы тычет все в одну точку. Тычет и тычет, чтоб ему обломиться!

Русский характер

С Михаилом Константиновичем Аникушиным, русским скульптором, автором памятников Пушкину, что стоят около Русского музея и на Черной речке в Петербурге, и памятника Чехову, с которым и над которым он долго работал, мучился, но так, кажется, и не закончил его (варианты памятника Чехову стоят на станции Лопасня и возле МХАТа), — так вот, с этим человеком я познакомился легко и просто.

Следуя старому завету мудрого русского попа, который, как и положено попу, назидательно утверждал, что к поезду лучше приходить на три часа раньше, чем на три минуты позже, я прибыл в аэропорт Шереметьево задолго до отлета самолета в Варшаву на юбилейный Всемирный конгресс сторонников мира.

Резонно предположив, что, наверное, первый и пока единственный делегат конгресса в аэропорту, я на всякий случай не заходил в означенный в приглашении зал, но на всякий же случай ошивался возле него. Створка стеклянной двери качнулась, и наружу вышел невысокого роста, крепкого телосложения человек в берете, очень подходящем к его слегка разрумяненному круглому лицу с выразительной дыркой на подбородке.

— Здравствуйте, Виктор Петрович, — сказал он и подал мне руку. — Что же вы не заходите? А я Аникушин, член делегации из Питера. Поезд рано пришел, и я тут скучаю. Смотрю, идет наш, один, я вас по телевизору видел, книжки ваши читал…

Через десяток минут за чашкой чая — чашки он сноровисто раздобыл в столичном аэропорту — мы уже были на «ты». Аникушин, как и я, был громкий хохотун, мы всех вокруг поразбудили и возбудили. Начали прибывать члены нашей многочисленной делегации, большинство из которых постоянно ездят по миру и представительствуют на разного рода мероприятиях. Аникушин, знаменитый, талантливый человек, ездит, точнее, ездил тоже (увы, его уже нет среди нас).

Со всеми, кого я знал лично и не знал никак, Михаил Константинович меня знакомил, добавляя разного рода славословия и эпитеты, которые в большинстве своем воспринимались знаменитыми советскими гражданами как шутка веселого, но несерьезного человека. «Очень приятно», — скупо роняли они.

— Михаил Константинович, ты уж, это самое, не очень-то меня, провинциала, смущай.

— Ничего, ничего, пусть знают наших. А то раздули зобы, как питерские голуби, что топчут самок прямо на голове памятника великой царице Екатерине и от страсти обделали его так, что пришлось металлическую сетку на бабу надевать. Ты не знаешь? Покажу потом. И смех и грех.

Показал и этот действительно прекрасный памятник, до безобразия обгаженный птицами, не признающими достижений нашего человеческого искусства, Петербург показал, но главное, пригласил в свою великолепную мастерскую и показал еще в темно-синей питерской глине сотворенного Чехова.

И Пушкиных, и Чеховых кругом было очень много, толпы целые гениев в гипсе, в мраморе, в камне, в глине.

— А как ты думал, дорогой? Прежде чем к человеку подберешься, да еще к такому, как Пушкин, ох сколько надо подобий его сотворить. Ты ведь, слышал я, по восемь да по десять раз переписываешь свои вещи, я и вовсе обязан. Персоны-то какие! Пробовать, пробовать, пробовать. Лепить, лепить, потому как наглядно, и все должны согласиться — это вот «мой» Пушкин, «мой» Чехов.

— А чирку-то зачем этому вот Чехову приделал? Целомудренный, застенчивый доктор, а ты его в краску вгоняешь, фулиганничаешь!

— Ничего я не фулиганничаю. Была ведь и у него, целомудренного, какая-никакая чирка. Кроме того, все вы, и ты тоже, мало и невнимательно читаете и понимаете Чехова. Там есть все, и Бог в душе, и чирка под штанами, которую он отнюдь в маринаде не держал. Это я утверждаю как человек, прочитавший, и не по одному разу, Чехова и о Чехове многое, а он вот мне не дается. Сложный, скрытный от людей человек, о котором существует в русском народе и мировом читателе свое непреложное представление. И у меня тоже издавна оно существует. Свое. Мне стереотип надобно сломать, разрушить, добраться до души Антона Павловича, он же вот не дается и не дается… — И что-то прилепил, комок, скорее обмылок к сырой скульптуре, разгладил глину пальцами, потом острым скребком складочку какую-то, почти невидимую глазу, сделал, смотрит, смотрит, руки грязной тряпкой вытирает. — Ах ты, Антон Павлович, Антон Павлович, тихий доктор! Поддался бы, я бы еще кой-чего сделал, да хоть вот коллегу твоего нынешнего слепил бы, вон он зубоскалит, подначивает меня, смехуечки ему, а я тут с тобой хоть плачь… Ну ладно, отдыхай, мы с гостем чай пить пойдем, может, чего и покрепче освоим.

С этими словами скульптор смочил скульптуру, укрыл ее сырыми лоскутами, и мы пошли чаевничать.

По приглашению Китайского института мировой литературы в числе делегации из трех человек находился я в Китае. И за десять дней уездился и уходился так, что еле ноги волочил. На одиннадцатый день мы, побывав в Шанхае и Нанкине, вернулись в Пекин, в ту же гостиницу, где останавливались до отъезда, и почувствовали себя как дома в недорогом, тихом и уютном отеле. Еще когда уезжали из Пекина, я слышал, что в Китае гостит и где-то по стране колесит знаменитый наш скульптор Аникушин. Я попросил передать ему привет и, если возможно, повидаться где-нибудь.

Погасил я свет в комнате, не раздевшись, улегся на постель, покемарю, думаю, часок-другой, потом уже встречи, дела и обеды эти китайские, долгочасовые, терпения требующие.

Горит в номере над дверью тусклый фонарик, тишина, благодать. И вот вкрадчиво щелкнул замок, приоткрылась дверь, в номер мой вползает на четвереньках человек. «Господи! — подскочил я на постели. — И здесь пьяные! Будто в России не надоели…»