Выбрать главу

Оскорбленный за слово вообще, за великую британскую поэзию в частности, Иван сгреб гостя, бывшего до него секретарем отделения Союза писателей, за загривок, будто кутенка, уволок и забросил в его номер. Не мешай внимать великому слову, щенок!

— Извиняйте, ребята! — Иван как-то уж не к душе, с досадою, мимоходом выплеснул в себя питье из стакана, почитал еще Байрона: — «Прости, любимый берег мой, крик чаек грусти полон», — но уж без чувства прежнего, без внутреннего переживания. Да и зазвучала любимая песня Ивана: «Ой да ты калинушка-размалинушка», люди обнимались, любили друг друга…

Иван, великолепный рассказчик, не удержался, поведал о своей службе в Иране и пламенной любви к персиянке, его там постигшей.

Кого куда, нашего ж Ивана занесло служить в сопредельное государство Иран. Его военная часть что-то там от кого-то стерегла иль подкарауливала. Часть небольшая, почти вольная, никем почти не контролируемая. В стране Иран тепло, кормят досыта, не стреляют, хотя на свете идет война.

На всякий случай возле железной дороги поставлены вышки, и на них с винтовками солдаты торчат, смотрят, не ползет ли где лазутчик пути взрывать либо гайки на рыбацкие закидушки отвинчивать. Врагов нет, но путейцами, как и в родной Стране Советов, в основном работают женщины, на тележках рельсы возят, железяки тяжелые, молотком огромадным костыли забивают, тут же на обочине располагаются поесть, солдату-урусу рукой машут: иди, мол, с нами потрапезовать.

Иван, человек от природы башковитый, общительный, на слух взял и выучил по-персидски три слова — «здравствуй», «до свиданья» и самое во всех землях заветное слово «любовь». И что вы думаете, этого запаса слов ему вполне хватило, чтоб договориться о свидании с молодой черноокой персиянкой, стеснительно закрывающейся платком.

Зачастил наш Иван в путевую казарму, где у путейцев было что-то вроде общежития, рабочие там жили понедельно. Неделю, значит, дома, на ближайшей довольно неприютной станции, прижавшейся к горам, весной — на склонах и в долинах зеленых и даже чем-то цветущих, по ущельям потоками гремящих, летом мреющих от зноя средь выгоревшей под солнцем растительности и съежившихся в долинах кустарниках.

Ничто не могло удержать Ивана в военной казарме. Под пекущем солнцем, встречь секущим ветрам, зимою, довольно холодной, Иван напролом рвался к своей персиянке, познал такое блаженство любви и пламенной страсти, которые во всей полноте мог оценить разве что атаман Разин, да вот взял и зачем-то утопил персидскую княжну в Волге. Может, и не топил, наплели на человека хитроумные историки, сластолюбцы-поэты в песню вставили, и живет века черный навет на атамана, а народ наш веселый по пьянке радостно горланит о том, как погубил живу душу бессердечный разбойник.

Иван лелеял свою персиянку и не то чтобы топить — по правде говоря, топить-то местность не позволяла, — повысить голос на нее не смел. Обалдел он, рассудком ослабел, в самоволки начал бегать, устав нарушать, и до беды чуть дело не дошло.

Он как раз в самоволке и был, когда поступил приказ: военной части Ивана сниматься, домой возвращаться. Ладно, в ночное время случилось это, и ребята-сослуживцы условленным сигналом прожектора полоснули по окну путевой казармы, в которой, сгорая от всепожирающей страсти, сладострастничал Иван.

Едва он успел в расположение, едва в вагон заскочил, как тут тебе и отправление, без гудков и сигналов, граница-то рядом, не дай Бог отстать — засудят.

А возлюбленная-то нашего поэта не хочет отпускать, виснет на шее русского воина и точно в бреду лепечет: «Ванья! Ванья!» — выучила ведь, выучила имя-то русское, и оно звучало у нее как-то совершенно музыкально.

За вагоном бежала несчастная персиянка, руки вослед тянула, до самой границы бежала, падать начала, уж у шлагбаума, за который ее не пустили пограничники, замертво устелилась и все руки тянет, все зовет: «Ванья! Ванья!»

Умолк Иван, к окошку отвернулся.

Народ сказал «да-а», я налил в стакан лекарствия и подал Ивану — подзажившую рану усмирить иль разбередить — и только повторял следом за компаньонами «да-а», еще спросил сокровенное: жена-то хоть знает, что с Иваном приключилось на чужбине? Иван молвил, что он, как человек чести, своей давней соученице и невесте все начисто выложил. Она, конечно, поплакала, поревновала его к прошлому, да еще к такому яркому прошлому, но смирилась, теперь уж что об этом говорить, двоих детей вырастили, сад совместными руками создали. И какой сад!

Но иногда Иван во сне иль наяву все еще слышит голос издалека: «Ванья! Ванья!» — и просыпается в слезах.

Жена сразу насчет сердца спрашивает, капель капает трясущейся рукой — сдает сердце-то у богатыря Ивана, боится жена за него, за детей боится, когда загуляет Иван, боится должности его секретарской — завистников много, боится, когда Иван читает стихи по-английски: ей все, что не по-русски, кажется антисоветским, боится, что вот сюда, на съезд приехав, лишнее бы чего не ляпнул, не то б съел, не туда б сел, с начальством не поругался бы, стукачей бы в комнату не напускал — они, проклятые, кругом вьются, что комары, — а еще говорят, в Москве все телефоны прослушиваются. Но все-таки главное, чтоб сердце не поехало, не распсиховался бы обожаемый Ваня, где не надо выражаться бы не начал, в неположенном месте безмолвствовал бы и не горячился. И домой хоть в каком разобранном виде вернулся бы супруг богоданный, дорогой, она уж тут его отходит, ублажит.

Ах ты, Господи Боже мой, да и моя жена, и жены все наши писательские того же самого боятся.

Я зову Ивана немного поспать перед съездом; светать начинает — тяну вполголоса, но выразительно: «Пусть солдаты немного поспят» — и собираюсь увести к себе: мол, устроимся как-нибудь на одной койке иль на диван его уложу, если диван не занят. Иван философски возражает: спать, мол, нам предстоит тысячу еще лет, но вот наговориться, рассвет на Москве-реке встретить, может, и не доведется.

У Ивана в номере все занято — на кровати, вольно раскинув ноги, в обнимку спят московский строгий критик и кемеровский прозаик, большой затейник и говорун. На диванчике в полусидячем положении устроились дети братских народов, один не то мариец, не то мордвин всю ночь выкрикивал, что русские погубили его народ, язык и древнейшую культуру.

Этого язычника собирались побить. Хозяин не дал.

В середке, опустив помочи, сдержанно похрапывал пузатый мужик, недавно исключенный из партии за многоженство, хотя женился он лишь второй раз, да прежняя жена его такой хай подняла, что мужик едва живой остался, слава Богу, хоть в Союзе писателей удержался. Странно: узнав недавно, что я живу с одной женой больше сорока лет, румяный, веселый секретарь Союза писателей, из военных выбившийся в мастера слова, грозился начать кампанию по исключению таких, как я, динозавров из Союза…

Третий гость, неловко свесивший клиновидную, облезлую от детской золотухи головенку через перильца дивана, вятский по происхождению, славен был тем, что ловко косил под национального поэта редкостного, никому не известного народа, с языком, тоже мало кому известным, и до того он довел свое открытие, что его избрали секретарем местной писательской организации, а в монографиях, учебниках и энциклопедиях называли родоначальником национальной литературы.

Как и когда эта публика оказалась в номере Ивана, сказать было невозможно, состав пирующих у хлебосольного хозяина за ночь сменялся трижды, если не четырежды.

Ленинградский поэт Глеб являлся раза три; поспав поперек кровати в ногах двух гостей, вдруг вскочил, схватился за голову: «У нее, у биксы ж, запасной ключ есть! И горничной позвонить может, та и откроет. Она ж там… А я тут… У-у—бью, уубью!»

И убежал, и, слава Богу, больше не являлся. Иван прибрался в номере, объедки в корзину сгреб, пол подмел, помыл посуду, на ходу натюрморт на стене поправил и все говорил, говорил.

Не с кем мужику общаться, всех это провинциалов беда, если они имеют хоть какое-то стремление к самосовершенству и не совсем одичали.