И вот одна машинка вернулась в дом — мамина. И всякий раз, садясь за нее, бабушка начинала причитать: «Да, Лидинька, да, страдалица ты моя, твою вот машинку сплатирую, свою-то пришлось променять на хлеб в тридцать третьем, голодном годе, ты уж меня, грешницу, не осуждай, безвыходно было положение, примерли бы и Витьку уморили бы, прости, доченька, прости…»
И роняла слезы на машинку, на колесо ее блескучее, на материю, которую строчила иль чинила чего. Но хуже дело было, когда бабушка садилась за машинку молча и молча плакала, темнея лицом, и гнала меня вон, хотя и знала, как я люблю смотреть и слушать, когда машинка стрекочет и шьет.
Слава Богу, в силу любвеобильного характера и говорливого ее языка, такое случалось редко. Она любила работать, рассуждая с собою самой, коль слушательница попадалась — еще лучше.
— Вот скажи ты мне, девка, чё это тако? На одного человека шьешь, все время нитка рвется, узелкам берется, машинка уросит, иголки ломат, то и дело мажь ее, а иголки ныне в городу и масло копеечку стоят немалую. — И бабушка тут же начистоту перечисляла всех ей в деревне известных граждан, на которых трудно шить и лучше имя отказать, на заказ не зариться.
Уж какие там были заказы от деревенского люда — наволочку для подушки прострочить иль занавеску-задергушку, детское платьишко, кофтенку, реденько штаны иль рубахи, но этих ответственных заказов бабушка избегала.
— Кака из меня швея-портниха! Самоуком до чего дошла, то и по руке. А ну как спорчу, чево не так и не туда пришью, чем рассчитываться за порчу? Не-ет, девка, машинка все знат и всякий характер выявит. Вот Витька у нас, уж вертопрах вертопрахом, пеерьвый коммунист после Ганьки Болтухина, а шьется на ево, мошенника, лехко. Вот тут и возьми за рыбу деньги! Серчишко-то под кожей разбойника бьется мамино, видать, добро, добро, вот машинка-то и жалет его — сироту. Штаны махом ему сшила и не перешивала ничево, не распарывала. А штаны мужицки шить, ето, девка, грамота больша нужна, ето сооружение сложно… Ну, вот я и думаю про себя-то, может, и на него, каторжанца, кака страдалица снайдется вроде Лидиньки, обладит его, огладит, приберет, человека из ево сделат…
— Я не буду жениться, говорил тебе, — тут же бросался я не первый раз перечить бабушке.
— Дак все так, батюшко, говорят, а придет пора, женилка вырастет, и побежишь, как Шарик наш, хвост дудкой задрамши, след нюхать. Иё искать.
— Ково иё-то?
— Известно ково, невесту, свою суженую.
— Не буду я искать! И кака это женилка? Где она вырастет?
— Как вырастет, я велю, штобы твой любимый дедушко тебе показал.
— А ты?
— Мужско это дело, батюшко, женилки показывать, мужско.
— Ага, ага, — продолжал я интересный разговор, — а Шарика кобели вертят.
— И тебя будут вертеть, как без этого. И насшивают тебе, и синяков наставят. Видал, воробьи во дворе как пластаются и петухи, даже быки бодаются.
— А зачем это они делают-то?
— Кто знат? Так создателем велено, штабы кровь горячилась, штабы закалились в борьбе, как Танька наша коммуниска говорит. Отроду так повелось, батюшко. Ты вон к бобровским девкам ластишься, особливо к Лидке, думашь, здря?
Я думал долго и озадаченно:
— И деда дрался?
— Дрался, батюшко, дрался. Да ишшо как. Он си-ыльнай был, как кому даст, тот и с копыт долой. Ну, я, штабы он всех не перебил, скорее за него замуж и вышла.
— Врешь ты все, меня просмеиваешь.
— Вот тебе и врешь! Поди да у деда свово любимого и спроси, как у имях, у парней-то, было. Может, он ишшо помнит.
Я отправлялся к деду и приставал к нему с расспросами, правда ли, что он всех парней в деревне валил одним ударом и как бы мне тоже научиться так же делать.
— Наболтала ведь, наплела, — сердился дедушка, — забиват робенку голову чем попало.
Я приставал к деду, чтоб он посмотрел, не выросла ли у меня еще женилка. Он, мимоходно глянув, огорчал меня:
— Не-е, ишшо токо-токо прочикивается, намечатца токо, — серьезно отвечал дед, — да ты не торопись, в срок свой все будет на месте, честь честью. И твоя доля тебе не обежит.
Но я и без деда с бабой самоуком дошел, от добрых людей узнал и про женилку, и про долю, только никогда деду с бабой не говорил про это, стыдился своей догадливости и осведомленности своей до самого последу, недолго, правда, сопротивлялся и твердил себе: «Не буду жениться!» Ан никуда от этой напасти не денешься, отросла женилка, и побег я след нюхать, и заухажерил, и запел, и допелся до того, что сам не заметил, как сделался женатым, да и детей нечаянно сотворил инструментом под древним названием «женилка».
Скотоугонщица
Внучка моя, Полина, маленькая шустра была и смекалиста не по возрасту. Всем соседкам и соседям, а это давние пенсионеры, она, как выйдет поутру, неизменно говорит: «Здляствуйте. Как ваше длягоценное здолёвье?» А об здоровье, да еще и драгоценном, никто наших стариков давным-давно не спрашивал, поклониться ж — спина переломится, они все повально млеют, всю девчушку поцелуями обмуслякают, печенюшку вынесут либо ягод в горстку насыплют, в гороховую гряду пастись запустят, она и жалуется окрестному населению: дедушка ее на реку не пускает и чуть чего орет «неряха», «грязнуля», а она хорошая девочка и к тому же ряха.
Старухи ко мне с претензиями:
— Чё уж ты, Виктор Петрович, со внучкой-то так строго обращашься? Одна она у тебя и сирота к тому же.
Особенно возлюбила малая хитрованка ходить за Фокинскую речку, где под горой, возле огорода и речки, в маленькой избушке коротала свои последние годы моя одинокая, слепая тетка Августа. Вот с жалоб на одиночество и начиналась беседа старой да малой.
— Не ходят, Поленька, не проведают меня, одна вот только ты и навешшашь. — Было это совершеннейшей напраслиной, и ходили, и навещали мы слепую старуху, и гостинцы ей нам доступные несли. Из этих гостинцев Августа, или тетя Гутя, как ее все звали, велела девчушке взять пряничек и конфеток.
— Мне неззя, — заявляла дипломатичная гостья.
— Да пошто же нельзя-то, маленькая ты моя?
— У меня алельгия.
— Да кака така алельгия, что ты говоришь? В ранешные годы вот золотуха была, дак никто из наших ею не болел. Тятя мой здоров был и сотворял нас без всяких алельгиев, более десятка сотворил. А мама, любимая бабушка твоего деда, Катерина Петровна, о которой он все пишет, и чего-то наплетет-наврет, где и правду скажет, мне тут вслух Капа, дочка, читала, дак я обхохоталась… Дак вот мама моя любу хворь, а уж алельгию-то запросто, бывало, заговорит, травкой вылечит. Все она травки знала, все-еэ…
Так вот старая, радуясь собеседнице, толкует с нею, но той уж и след простыл, она уж в огороде, малину с кустов щиплет либо в горох заберется огород садили и обихаживали сын Августы глухонемой Алеша и дочь Капитолина, которую я с детства зову Капалиной.
По-за огородом тетки, на лужку все лето пасся телок инвалида ВОВ, как он себя называл, Андрюхи, живущего через дорогу от Августиного домишка. Полька и с теленком побеседует, обнимет его, родимого, за шею, гладит по лбу с белой проточиной и говорит о том, что дед на нее орет, на Енисей одну не пускает, вечером же ставит в таз с горячей водой и моет царапкой-мочалкой, невзирая на ее алельгию, она же так устает за день, что начинает дремать, еще стоя в тазу; дед мало-мало вымоет ее, хлопнет по мокрой заднице, самого бы так кто хлопал, и велит ложиться спать, сам сядет рядом, придавит рукой и смеется потом, через минуту, говорит, мой вахтенный уже отчаливает и спит до утра не пошевелившись.
Однажды вот так душевно беседовала, беседовала малая с ласковой, безответной скотинкой, да и отвязала ее от колышка и к нашему домику привела, пасет теленка возле ворот, на нетронутой траве, Андрюха в панике мечется по соседям: