Выбрать главу

В шестидесятые годы на Мане снимался фильм по моей повести, и я жил на Усть-Мане у родственницы по левую сторону реки, тогда еще дачами не захлестнутой. Сидя во дворе, подолгу смотрел я на Манскую гриву, которая отовсюду глядится красиво. Смотрел, дивовался природе и соразмерной мудрости ее. Шестьдесят лет прошло, а на гриве, на самой ее выгнутой шее какая была щетинка леса в моем детстве, такая и осталась, — ни единого деревца, ни одной березки не убыло и не прибыло, все они того же росточку, что и шестьдесят лет назад. На утесе, под этой гривкой леса, почвы почитай и нету, намыло, намело кое-что в щелки меж каменьев, тут и взросли, укрепились вечные деревца. Под ними дивной красоты произрастает мелочь. Здесь, на припеке, рано появляются подснежники, медуница синеет, первоцвет-баранчик в тенечке берез укрывается; потом их сменяют летние цветы; люпинчик, красоднев, петушки, примулки, потом одуванчики, горянки-саранки и куриная слепота, клубника в камешках забелеет цветом и непременно в ягоду обратится, подножную, мелкую, но гостям и любому путнику в радость. Потом много-много зацветет ромашки — сиреневая, желтая, ближе к лесу и полям — белоресничный поповник внахлест, кружевами скудную землю укроет. Акация, таволожник, волчья ягода здесь низкорослы, ершисты, но по осени загораются они таким разноцветьем, так искрят на гриве, что от них даже низкорослая, кислая на вкус горная репа, стало быть, карликовые кактусы, вроде бы обжигаются и тоже начинают багроветь соком налитыми лепестками, скорее похожими на языки диковинных существ.

Приехал я в семидесятые годы, глянул на Манскую гриву, и что-то меня встревожило, что-то на ней было неладно, вроде бы не хватало скольких-то берез на юру, вроде бы дыра на гриве образовалась, глаз или зуб там вынули. Поднимаюсь, иду на Манскую гриву — и вот тебе привычная, современная картина: в гриву леса, в самую ее середку врублена и поставлена бетонная будка без окон, без дверей, зато опутанная колючей проволокой. По этой проволоке, по бесцеремонности обращения с природой видна рука наших никем не победимых военных. И долго они на этих горах обороняли ту будку, никого сюда не пускали, кроме тех жителей Овсянки и Усть-Маны, которые уже издавна сажали тут картошку.

И не раз еще летами сиживал я на Манском утесе, где и в детстве любил сиживать, хотя и боялся змей, во множестве тут в камнях живших, любовался слиянием двух рек — Маны и Енисея. Змей здесь уже не велось, повытоптано многое было, кто-то из любителей костра огонек тут для распарки чефира разводил. Мана, захламленная сплавным лесом, едва шевелилась; Енисей на шиверах оголился; Манская стрелка, продырявленная мостом и дорогой, расколота, исковыряна, донага раздета. Но еще изсиливалась природа, еще восстанавливала себя, поднатужась на бровке котлована, выкопанного для бетонной будки, взялось и быстро шло в рост несколько березок, мелкой травой, неистребимыми цветами, клубничником и репой зарастали раны от костров и порубок. Манскую гриву, как и всю российскую природу, угробить трудно, да возможно.

Вот за одно лето по всем старым пашням возникли обозначенные кольями участки под дачи, вокруг них запестрели заборы и заборчики, все, что было посажено детским овсянским лесничеством, немедленно было срублено, выкорчевано, лишь за дорогой, плотно сомкнувшись, непродуваемо и непроезжаемо стоял бор юношески крепкого соснячка, возведенного все тем же лесничеством. На участках возникло несколько будочек, даже пробным грибком взнялся было один-другой дачный домик, — и все надолго замерло. «Военные не разрешают, — покатился слух по округе. — Будут тут строить что-то секретное. У них, у военных, от веку все секретное, от штанов галифе до голов, покрытых фуражкой, в которых неизвестно чего и есть ли?»

Тем временем, ломая яростное сопротивление сплавщиков и местечкового куражливого начальства, удалось остановить сплав леса на Мане, почти уже погибшей от топляка. В первую весну после остановки молевого сплава, побывав на Манской гриве, я поразился пустынности реки Маны, ее какому-то сиротски-растерянному виду — так арестант, отбывший большой срок в неволе, неуютно себя чувствует, выйдя за ворота тюрьмы, — мир, ему открывшийся, кажется пугающе-просторным, в нем много дорог и нет конвоя, который хорошо умеет направлять именно на ту дорогу, по которой назначено идти.

Пятьдесят с лишним лет горная река, совсем не пригодная для сплава леса, делала подневольную работу, — тащила смертельно тяжелый груз и ослабела, износилась, обсохла. Богатая, свободная красавица, она выглядела бедной, бесприютной старухой. Много лет, много весенних ледоходов, много горных снегов и резвых речек потребуется, чтобы излечить обескровленную реку, чтобы воссиял ее прекрасный лик, чтобы воскресла она, оздоровела и снова сделалась той чудесной частицей природы, которую нам, дуракам, подарил Создатель.

Не с одной Маны был снят намордник, нужен был пример. Сразу на двенадцати реках края прекратилось насилие, был остановлен молевой сплав. Сдирал с себя большевистский намордник и народ, продолжалась борьба за «ничейную» овсянскую землю. Давно уже у деревни есть свой район, давно уже со всякой нуждой и докукой овсянцы ездят в Дивногорск, подписывают там нужные бумаги, и судят их здесь, и рожают они здесь, и свидетельство о рождении и смерти выписывают в Дивногорске, и милиция здешняя пусть и худенько, но бережет их, и свет, и телефон отсюда, а вот землей по-прежнему распоряжаются березовские и емельяновские власти. И как распоряжаются! Овсянцам вместо земли дулю в нос суют, людям нужным, стало быть, всяким блатным хитрованам, в основном высокоруководящего ранга, отдают лучшие земли, но чтобы трудящиеся не обижались, их под высоковольтные опоры, в лога, на пустоши определяют — так и всегда-то у нас на Руси было: сиятельству — палаты, холопу — скотный двор.

Начальник емельяновской администрации, закаленный кабинетный партдеятель, глумясь и рогоча, возглашает: «А вы боритесь, воюйте за землю, как ваши деды и отцы. Ишь чего захотели — задаром!» Как точно говорит мой старый знакомый: «Коммунизм сдох, но дурь его осталась».

Бетехтинско-Шахматовский улус ныне не узнать. Весь он застроен дачами. Участки из-под высоковольтных опор вылезают и теснят молоденький сосновый бор, сотворенный детьми, вырубают его, сжигают, изводят. Русскому человеку, до крайности доведенному коммунистической шайкой, участок земли, как бы в издевательство называемый дачным, сделался последней надеждой от голода, спасением от удушливой городской заразы. Тесно стало народу русскому на своей запущенной земле — вот уж и Манская гривка на утесе почти исчезла. Здесь не ради урожая строятся, здесь, на самом юру и обдуве, закрепляется эстет, современный любитель выщелкнуться, чем-то себя выделить, выставиться на вид. И что за диво: жизнь так убога, так бессодержательна, а заявить о себе хоть в чем-нибудь, хоть где-нибудь так хочется. Время жалкое, оголтелое плодит себе подобных — сделать все похожим на себя стремится современный, убогий умом обыватель, и улучшает, улучшает, усовершенствует он дикую природу: протаранили берег Енисея от Красноярска до Шумихи ради железной дороги, которая никому не нужна; понакатали бетону на Слизневский утес, сделав так называемую смотровую площадку, и довольны собой, не понимают, что улучшать такую природу — все равно что жемчуг глотать — для улучшения пищеварения и скорейшего выделения дерьма. И еще, современный рвач, этот преобразователь природы, не хочет понять, что и Слизневский, и Манский утесы, и вся вокруг благодать принадлежат всем людям, они Богом созданы не для услаждения вельможи иль ловкого проходимца, на ходу, жадно сглатывающего горячий кусок, сейчас вот, в подходящий момент вырванный изо рта брата своего и, главное, отнятый у детей своих, которым для укрепления сердца и уразумления башки нужен весь вольный Божий мир, а не обнесенный штакетником участок — ведь в загороди содержатся и выгуливаются дрессированные звери, но не люди.