Выбрать главу

Поклон вам от него и запоздалое спасибо.

Тура

У нас на Руси от веку по дорогам, вокзалам и пристаням шатаются ушибленные судьбой, хромые или кривые бабенки, со шрамом по лицу, то с кривым, зубатым ртом.

И обязательно бабенка такая волочит за собой дитя в драных пеленках или рядне каком, из которого торчат кривые грязные ноги. Байкает зачуханного, грязного мальца потерявшаяся в миру мать, тупо, покорно и зло поглядывая на людей и на мир этот Божий. А малец обязательно тугощекий, пузатенький, с наревленным пупом, глазеет вокруг, палец сосет либо черную корку и воркует себе, пузыри пускает, не ведая горя.

Всегда у нас где-то находится пакостный мужик, который доберется до такой вот бабы, объест ее, обопьет, обрюхатит и смоется без шума. Бабенку убогую сгонят с квартиры, уволят из домработниц и нянек. Пойдет она по свету с поклажей своей. И везде-то ее толкают, из очередей оттирают, судят и рядят. А она помалкивает да ребеночка к себе прижимает.

Жила такая бабенка и в городе Чусовом. Шурой ее звали. Сама она говорила невнятно, глухая была и выговаривала свое имя по-своему — Тура.

У Туры тоже появился дитенок-сынок. Он ходил вместе с моими ребятишками в детсад, и тут я ближе узнал ее и мальчишку. Как она билась, чтобы вырастить сына, выстоять в жизни, не дать себе раскиснуть и опуститься.

Работала Тура в сапожной артели уборщицей, а как сын подрос, еще и еще работы нахватала. По городу она не ходила — летала, но работа вроде бы теперь не угнетала ее, а, наоборот, взбодряла, радовала.

И те людишки, что судили, даже позорили Туру за то, что она нагуляла брюхо, почитать стали ее за трудолюбие, неутомимость и исчезнувшее озлобление, которым она отличалась в девках.

«Тура! Тура! Тура!» — слышалось в садике, в магазине, на улице.

И мальчишка звал ее не матерью, а Турой — так уж привык сызмальства. Мальчишка рос балованный, капризный, орал на мать, топал ногами, она вокруг него хлопочет, улыбается, головой трясет, сюсюкает. Водила она свое чадо хорошо, покупала ему матросские костюмчики, бескозырки, красные сандалии — все, что ей казалось модным, все, что она углядела у людей состоятельных и современных.

На демонстрацию Тура ходила только с сыном. Поднимала его на руки, показывала на трибуны, где стояла местная власть и приветствовала народ. Лицо ее было такое сияющее, так она была возбуждена праздником, своей причастностью к людям, к матерям, что я не видел счастливей человека во всей толпе города.

День за днем, год за годом вела Тура в жизнь своего сына и износу не знала. А сын, как в школу пошел, стыдиться матери начал. И что одевается она худо, и что на грязной работе она, и что говорит невнятно.

Знающие люди предсказывали, что вырастет Турин сынок и бросит ее, уедет куда-нибудь, она же станет таскаться за ним, и он будет вытирать об нее ноги, помыкать ею станет, в няньки приспособит…

Кто его знает, как бы оно было. Может, и по-иному. Но однажды летом пошла Тура с сыном по грибы к разъезду Ермак. И набрали они грибов дивно, назад шли усталые, мирные. Сын нес обе корзины. Он только на людях держался с матерью плохо, а наедине был внимателен, заботлив, мать не обижал.

И вот шли они так, шли, разговоры разговаривали, как вдруг налетела гроза, зачастили молнии. Грозы на западном склоне Урала бывают страшные. Одна молния ударила в Туриного сына. На груди, в карманчике рубашки, торчал у него столовый нож. И в этот нож угодила молния и прожгла грудь до самого сердца.

Гроза была скоротечной, яростной. Налетела туча, ошпарила молниями да тугой полосой дождя землю и скрылась за хребтом.

Поголубело небо, солнце выглянуло. По улицам бежали ручьи, с деревьев весело капало. Природа, сотворив преступление, как собачонка, виляла хвостом, пошумливала, улыбалась…

По улице города, по центральной, шагала Тура с сыном на руках. Медленно по самой середине улицы шла она и через равные промежутки выдыхала крик. Крик не звериный, не человеческий, ни на что не похожий крик. Останавливались машины, разбегались люди по сторонам, старухи крестились.

Тура шла мокрая, в одной сандалии и, словно обжигаясь о раскаленную землю босой ногой, вскрикивала:

— Уой! Уой! Уой…

Так она ушла куда-то, исчезла. Нет, из города она не уехала — осталась возле могилы сына. Но уже незаметной сделалась Тура, растворилась в жизни, как соль в воде. Никто но видел ее на улице, но слышался громкий Турин голос в магазине, в садике, на улице.

Если и появлялась она где, то жалась в уголках, спешила, крадучись, куда-то вдоль заборов, ныряла по закоулкам.

Артельные сапожники жалели Туру и нашли ей простецкое утешение — научили пить. И она, еще вовсе не втянувшаяся в это дело, стеснялась себя и людей.

За что?

В вологодской тихой и удаленной деревушке был у меня дом, и напротив жили соседи с коровой, собакой, кошкой. Было у них два сына — один, его звали Алексей, жил и работал в Ленинграде на заводе газорезчиком, другой жил и работал плотником поблизости, в райцентре.

Летами сыновья с семьями приезжали к родителям в отпуск, иногда вместе, но чаще врозь. Родители — простодушные, добрые селяне, надсаженные колхозным трудом, ждали детей, радовались им, особенно внучке-ленинградке. У второго сына детей не велось. Родители считали, что так оно и лучше, пили оба, с женой, молодожены, и ничего у них не слаживалось ни в хозяйстве, ни в семье, сами едва кормились от трудов своих.

Мать и отец держали корову, поросенка, кур, чтобы подсоблять детям, копили к лету денежки, мясо, масло, сметану, яйца, берегли варенье, прятали в сундук печенье, конфетки и что-нибудь из редкостных, заморских вещиц иль игрушек, купленных у спекулянтов для внучки.

Однажды Алеша приехал из Ленинграда отчего-то зимой, редко спускался вниз со второй «высотной», как тут говорят, половины, кланялся, ронял два-три слова и понурясь сидел на лавке, навалившись затылком на стену. Был он бледен, осунулся, почти не ел и совсем не выпивал. Соседка моя незаметно качала головой. Отец, придя на обед, швыркал носом, таская ложку над столом, вдруг взъедался на кобеля-тунеядца, затесавшегося в избу, под стол и, страшно матерясь, выпинывал его на улицу. Поднимался вой, гам, грохот.

— Помешал он тебе? — всякий раз взъедалась хозяйка на хозяина.

— А, помешал! — ответствовал тот с лютостью. — Он под столом будет, а я там мокну под дожжом, а?

— У него такая жизнь, собачья, не то что наша…

И нежданный, нечаянный поднимался в доме скандал, сосед бросал ложку на стол, схватывал горбушку, запихивал ее в противогазную сумку, привезенную им еще с войны, орал: «Пропадите вы тут все!» — и, саданув дверью, уходил на телятник, матерясь на всю округу, выгонял за деревню стадо, лупцуя нещадно телят и коня, на котором сидел. Поостыв, высказывался громко, пространно, торопиться-то некуда: «Это жизнь, а? Почему кому дак все, а кому дак ни х…, а?»

И вспоминал ближние обиды, как ему прошлой осенью не доплатили за привес бычков, который был, но почти испарился к той поре, когда скот свешали, приняли и угнали. За время стояния в помещении глупая скотина приела корма, предназначенные на зиму и для других телят, скотину же пригнали в расчете на то количество кормов, которое было заготовлено, и зимою жрать ей сделалось нечего, начался падеж. На пастуха катят. Он доказывать свою правоту ринулся, ему судом пригрозили, и все, что за лето и осень заработано было, снес сосед в кассу совхоза, да еще и не хватило, должен он остался и работал уже на дядю.

Это ближний долг, ближние обиды, дальше он уже не помнил, когда и чего было, потому как всю жизнь должен и обижен…

«А за что, а?» — не раз вопрошал он российское сельское пространство. Не отвечала ему ни даль, ни близь, потому как год от года пространства эти все более пустели и становились безлюдными.