Парасковьин-овощевод не совсем осознавал, какая гроза над ним нависла. Упав рылом на переднее сиденье, он вдохновенно доказывал уполномоченному, какой он есть трудовой человек, почему и имеет полное право выпить. Уполномоченный долго крепился, но не вытерпел, обернулся и сказал Парасковьину-овощеводу:
— Хулиган ты, а не трудовой человек!
— Я-а, фулига-ан?! — обиделся Парасковьин-овощевод. — Сам ты фулиган! Я на фронте ранетый, медаль у меня «За оборону Севастополя» лежит в ящике. — Парасковьин-овощевод попытался вспомнить о себе еще что-нибудь положительное и вспомнил: — Мне грамота за огурцы дадена!..
— Погоди, погоди, — прервал Парасковьина-овощевода Кирька. — Дадут тебе еще одну грамоту. До-олгую, аж рублей на тридцать с прицепом…
— Молчи, варнак, молчи! — рванулся Парасковьин-овощевод, готовый растерзать Кирьку, но руки у него были связаны и весь он был спеленат вожжами, как ребенок. От резких усилий он свалился с сиденья на пол машины. Возился, пытаясь влезть обратно. — Кот колхозный! Ты что с Шуркой с моей сделал? Ты хто такой? Почему девок пикорчишь безвозмездно?
— Не пришьешь нахаловку, не пришьешь! — злорадно ответствовал Кирька. — Я свои печати-штампеля не ставлю тама. Не докажешь!..
— А вот докажу! Вот докажу! Я в райсовет пойду, к партейным людям и разобъясню им все как есть буквально-досконально!
Фыркнул презрительно Кирька: дурак, мол, ты, дядя, — и прибавил газу так, что забрякала голова Парасковьина-овощевода об пол. Он еще покричал маленько, погрозил, а потом курить попросил. Уполномоченный достал папиросу «Беломорканал», прижег ее и сунул Парасковьину-овощеводу в рот. Тот умилился поступком уполномоченного, сказал, чтобы на него не обижались, и покурив, уснул на полу между сиденьями.
Пятнадцать суток Парасковьину-овощеводу дали без лишних разговоров и суеты. Он четыре дня скреб тротуары возле райисполкома и долбил помойку, что ледяным айсбергом плыла по вытаявшему пустырю сзади столовой и начинала вонять. В труде он проявил прилежание, режима не нарушал и освобожден был досрочно по настоянию председателя колхоза, потому как Шура скрылась из села и овощное дело в ковыринской бригаде начало приходить в запустение и упадок. Председатель же сам и штраф выплатил в счет будущих заработков Парасковьина-овощевода.
Вернулся в Ковырино овощевод Парасковьин темной ночью, истопил баню, помылся, сменил одежонку и скрылся в теплицу от жены, которая то и дело налетала на него с ухватом и срамила так, что уж никакого терпения больше не хватало.
В теплице Парасковьин-овощевод дневал и ночевал, домой почти не показывался, ссылаясь на занятость да большой объем работы. Дел у него в весеннюю пору и всегда-то было много, а тут еще и помощника не стало — убежала Шурка из села от стыда и позора, от грозной матери спряталась.
В душевной смуте, в трудовых заботах и тревоге прожил овощевод Парасковьин неделю-другую. Село Ковырино устало обсуждать поступок овощевода и дочери его, нагулявшей «брюхо другое». Началась пахота в огородах, и пашни к севу приспевали, а давно известно, что делу — время, потехе — час.
Вот тогда-то, переждав деревенские пересуды и пережив лютую вспышку буйства и отчуждения жены своей Парасковьи, овощевод Парасковьин купил в сельпо конверт с фестивальным цветочком и послал письмо дочери в заречное село, где жила Шуркина бабушка, то есть его, Парасковьина-овощевода, мать, — дальше нее, как рассудил отец, Шурке с ее характером и сноровкой не уйти.
«Письмо опущено 20 апреля из села Ковырино, — писал овощевод Парасковьин. — Дорогая дочь Александра! Пишет тебе родной твой отец, Данила Евсеич Замаракин, да еще мать твоя, Парасковья Архиповна Замаракина, как есть ты у нас одна дочь и писать больше некому нам, горемышным, то вертайся домой. Мать плачет об тебе, и я тоже скоро заплачу, а мне нельзя, как есть я фронтовик бывший и медаль имею „За оборону Севастополя“, да и работы шибко много. Об ребенке не думай, прокормим как-нибудь. Еще из рук ничего не выпадает, и ноги ходят. А какая баба чево вякнет, так наплевай. Нонче не старое время. Нонче мать-одиночка конституцией окружона и которым даже деньги дают за это. Так что не сумлевайся в себе и нас не бросай. Мы скоро уже старые сделаемся и трудицца не сможем, а кто нас доглядит и докормит, как не родная дочь. Низко кланяюся мамаше Аксинье Ивановне, а еще поклон передай куму Замятину и его супруге Евдокии Федоровне.
Остаемся пока живы-здоровы, чего и вам желаем. Замаракины — родители твои Данила Евсеич и мать Парасковья Архиповна, которая уже все окошки проглядела и глаза выплакала».
Письмо это шло кружным путем: сначала в райцентр, где на него штемпель поставили, а потом уж со штемпелем оно обратно в село Ковырино попало, потому что здесь ходил паром на ту сторону Валавурихи, точнее, должен был ходить, но его не наладили, оттого что лед не весь прошел по реке.
Потом лед прошел все-таки, и Валавуриха стала полнеть и пучиться, вода затопила низинные покосы и лес по берегу, после добралась до огородов и бань.
Паром пустили по большой воде — поджимала посевная, да и почтальон нервничал, таскаясь с сумкой по берегу, говорил, что служба его не может ждать, когда вода спадет.
Письмо отправилось в сумке на другую сторону Валавурихи и через полмесяца со дня отправления благополучно достигло заречного села. Шура, теперь уже молодая мама, вся уревелась, читая письмо, да тут же и домой стала собираться. Укутала ребеночка в тряпицы и старенький полушалок, поклонилась бабушке. Та перекрестила ее, узелок с гостинцами наладила, — и отправилась Шура на переправу.
На паром заехала телега, набухали торговки мешков с картошкой и луком, гусей в корзинах наволокли и всякого разного грузу натащили столько, что низко сел паром и, как пошел он по реке, захлестывать его стало, трос до звона натянулся. На середине реки паром застрял, огрузать начал. Все люди бросились к тросу, чтобы помочь руками скорее паром двигать. Паром скособочился, покатилась телега, ударила в ноги лошадь, та рванулась на людей, сшибла кого-то, падая. Поднялись крики, забились гуси в корзинах и тоже заорали. Паром качнулся, медленно на ребро стал крениться и, оборвав трос, медленно перевернулся.
С парома спаслась лишь Шура. Как только паром начал тонуть, она прижала к себе ребеночка и, зажмурившись, бросилась в воду. Остальных накрыло паромом, побило телегой и мешками.
У берега Шуру подхватили, выволокли на траву и попытались разнять руки, но не могли разнять — так крепко она притиснула к себе ребенка. Но в полушалке закхекало, зачихало, и Шура, услышав живые звуки, тут же потеряла память.
С нею отваживались бабы, прибежала, на всю деревню заголосила Парасковья, потом появился отец и, суетясь по берегу, бледными губами твердил:
— Она же плавать не умеет! Она же воды боится!..
— Мать! — сказал милиционер, примчавшийся на мотоцикле к месту происшествия, и грустно посмотрел в мутные воды Валавурихи, где болтались концы оборванного троса, панически орал, плавая по реке, вырвавшийся каким-то чудом из корзины единственный гусь, вдали, выброшенный на обмысок, темнел разбитый паром.
От того и от другого берега уже отходили лодки с людьми и кружили они по реке. Голосили тот и другой берег на всю округу по утопленникам. Людей все прибавлялось и прибавлялось. Шуру привели в сознание, мать с трудом перенесла ее и усадила на доски, лежавшие на берегу, и все пыталась выдернуть ребенка:
— Да что ты, доченька, дай ребеночка, дай! Мокрай он, мокрай…
Шура смотрела на нее мутными, остановившимися глазами и ребенка не отдавала. Мать испугалась и запричитала:
— Ой, тронулось мое дитятко умом, сдвинулось, родимое!
Отец укутывал Шуру в свою телогрейку, пытался поднять и увести домой. Она же ровно бы задеревенела телом, не шевелилась, не моргала глазами.
И отец тоже испугался. Но тут ребенок заревел, как придавленный грач, и Шура встрепенулась, замычала, дрожь по ней пошла сильная, изо рта фонтаном хлестанула мутная вода.