Мучительно билась и стонала Шура, катая голову по доскам, но ребенка из рук не выпускала.
В это время подпрыгивая на камнях, бревнах и кочках, рявкая гудком, скатился с яра колхозный «газик» и чуть было в воду не угодил. Из «газика» выскочил Кирька. На ходу снимая кожаную куртку, он ругался.
— Охломоны! — кричал он. — Дураки необразованные! Надо же искусственное дыхание делать!.. — И осекся, встретившись глазами с Шурой. — Жива! Жива-а-а! — заблажил он на весь берег. — Шурка! Да как же!..
Так глупо кричал, удивлялся и ахал Кирька, а сам тянул из рук Шуры ребеночка. И, странное дело, она расслабила руки, разомкнула их, и Кирька мигом завернул ребеночка в свою шикарную кожаную куртку на синтетическом меху, подхватил Шуру левой рукой, ребеночка правой к груди притиснул и поспешил на яр, забыв, что у него техника с собой, машина.
— Мама! — еще в заулке орал Кирька. — Затопляй печь! На печку, милые вы мои. Отогрею спиртягой, ототру!.. А еще говорят, Бога нет, а?! Да хоть ты мне сто антирелигиозных лекций теперь давай — не поверю!.. Все потопли, а Шурка плавать не умеет — и живая, а!
— Мать она, — сказал Данила Евсееич и подхватил с другого боку свою дочь, несильно, однако же настойчиво направляя все общество в свой дом.
— Печь у нас и своя топлена, — одышливо заявила спешившая сзади Парасковья Архиповна. — Неча по людям шляться!
— Да, топлёная, — подтвердил Данила Евсеич, — и вообще давай сюда ребенка. Я его сам понесу! — Он подождал, не скажет ли чего Шура, но та едва живая была, ноги у нее волочились, и все била ее крупная дрожь, стучали зубы.
Данила Евсеич заторопился открывать дверь в избу, и, когда в горнице Парасковья принялась спешно сдирать с дочери мокрую одежду, подвывая при этом, он сурово прикрикнул на оробевшего Кирьку:
— Чего пялишься? Выдь отседова, покурим на улке!
Жучина
После изнурительной и пустой охоты, чуть живой сидел я па скамейке возле крепкого, без затей рубленного дома и слушал хозяина — Ваньку Архипенку, которого я знал давно и слушать любил, потому как человек он потешный и рассказывает о приключениях, бывавших с ним, так уморительно, что болони надорвешь.
Лицо у Ваньки, особенно крупный ноздрястый нос с пучками торчащих из него волосьев, в крапинках пороха — следы мальчишеского увлечения пистолями-поджигами. Ноги у Ваньки нет — осиновая деревяга торчит пулеметом «максимом» со скамейки, взблескивая прибитой к торцу сношенной стальной пластиной. После окончания ремесленного работал Ванька вальцовщиком на мелкосортном прокатном стане и потерял там ногу. Когда в ярко нагретой металлической полосе оказывается изъян — пустоты, утолщения, раковины, или, как на Урале хорошо говорят, жучина, полоса, идущая с огромной скоростью в калибр (так зовут прокатное отверстие), застревает и мгновенно вяжется узлами, штопорами, вензелями, петлями, которые тут же затягиваются. Если оператор мгновенно не остановит стан — спасайся кто может, бросай клещи и убегай! Ванька замешкался, и ногу ему по самое колено отхватило раскаленной петлей.
Нигде и никогда не встречал я инвалида, который бы так беспечно и наплевательски относился к себе, к своему увечью, ко всему на свете. Ванька, уже безногий, какое-то время работал дежурным слесарем на мясокомбинате, пил, воровал, дом отнюдь не на трудовые сбережения построил, да вдруг бросил все: и дом, и семью, сказав напоследок супруге: «Ишши себе другого мужика. Цельного. Баба ты справная, я мужик удалой, могем много детей наработать, а мне и двух по-честному-то не прокормить. В тюрьму неохота. Буду жить в деревне. Инвалиду в деревне легче. Не обижайся…»
И шел Ванька на деревянной ноге по земле, пока не уморился. Оказался он в ближней от города деревеньке Ерзовке, наметил острым и ушлым черненьким глазом дом, явно ему подходящий, попросил напиться. В доме, как он и предполагал, жила еще молодая и могучая телом вдовая доярка по имени Устинья. Она дала Ваньке напиться, и они разговорились.
Сперва заделался Ванька почтальоном, но скоро сошел с должности — ехал пьяный на коне, упал вместе с ним в реку Ерзовку с крутого берега, утопил сумку с пенсией на всю деревню и коня изувечил. Хозяйка продала старый дом, расплатилась за урон, заявила: «Себе дороже твоя работа», — и заставила Ваньку рубить новую избу. Ванька приказал поставить бочку браги, созвал таких же, как он, ухарей-инвалидов из города и моментом избу скатал в кучу, соорудил скамейку у резных ворот, которые снял в ночное время в соседнем селе, обрезал их, перекрасил, сидит вот «возле милкиных ворот» довольный и, дымя цигаркой, рассказывает, как чуть было не утоп нонешней весной.
Ерзовка прошла, очистилась ото льда, а речка Ельцовка еще стояла, но уже двинулась в нее рыба на икромет. Горела душа у Ваньки Архипенки, страсть как хотелось ему рыбки сетью черпануть! Устинья ни в какую. Утонешь, к лешему, говорит, — хоть дурак, а жалко. Но где же ей с Ванькой совладать?! Только ушла Устинья на ферму коров доить — Ванька в лодку и через заберегу да в залив, на прососанный мягкий лед. Цельной ногой Ванька стоял в лодке, а деревянной прошибал лед и мережку в проран выметывал. В одном месте, в теньке, за островом, лед крепкий попался, бил его Ванька своей деревягой, бил — ничего не получается. Остервенился Ванька да как долбанул изо всей силы и тут же кувыркнулся из лодки вниз головой!
— У меня сердце чуяло! — встрянула в разговор Устинья, обихаживая скотину во дворе. — Не послушает, не послушает большеносай! Додоила коров и бегом на Ельцовку. Гляжу: матушки вы мои — деревяшка из леду торчит, а хозяина нет! Я и грянула караул. Набросили веревки на деревягу, вытащили паразита на берег, а он и не шушукает уж, токо глазьми, как параличный, водит из стороны в сторону! Я ему на пузо-то коленкой. Кэ-эк хлынуло из него! Какое вино и брагу за жись выжрал — разом выполоскало…
Ванька, довольнехонько улыбаясь, слушал рассказ о себе и, заерзав на скамье, сам пустился в воспоминания:
— Эт чё! Тут не намаешься! Бултых из лодки — и под ледом… Я вот, когда ногу мне отчекрыжило, не понимал, что ноги-то уж нету, ружье цап-царап — и на ржаво болото, куда с детства ишшо охотничать ходил. Место гнилое, но глухаря там прежь много было. Вот, думаю, пошшипаю выводки, каких глухарей продам, каких на еду. Молодой был, протез носил, чтоб пофорсистей. Забрался на болото, палить давай. Война. Пороху нет, заряды слабые. Подбил глухаря. Он бежать, я за ним. В кочках травяных запутался, бац мордой в грязь! Протез — хрусть! Два дня и две ночи на ягодах жил, прыгал, как воробей. Потом вовсе обессилел, пополз, все брюхо об коренья испротыкал, кожу с себя содрал, но к реке выполз…
— На мою бедную голову! — громко вздохнула Устинья во дворе.
Ванька подморгнул мне, лесопилка, дескать, на дому, но в общем и целом баба ничего, жить можно, и тут же принялся меня просмеивать за то, что я весь Божий день по лесам и болотам мыкался, а убил лишь свои ноги.
— Учись, пока я живой! — гордо заявил он, бухнув себя в грудь кулаком. — Я вон Штрауса, не выходя из двора добыл.
— Какого Штрауса?
— Всамделишного! Вышел утресь побрызгать, глядь — а он по огороду ходит на долгих ногах, че-то там в траве имат и меня не видит. Хлобысь его из ружья первым номером — он и лапы кверху! И нету ваших!..
— И вовсе это не Штраус, — тут же заспорила Устинья. — Штраусы в Расее не водятся. Штраусы в жарких странах живут и яйца по пуду носют — учила я в школе, помню…
— К-кто же это?
— Журавель.
— Хрен с им! Пусть журавель. Все одно на Штрауса похожий, — возразил Ванька и радостно потряс головой, — поморговала, лягушками, говорит, штраус твой питается! Ну его! Поросенку отдала. А тому чё? Ссопёел! Свинья и есть свинья, хоть чё ссопёет…
Ванька чесал за ухом у приластившегося к нему пса и широко, с таким смачным воем зевал, что пес, глядя на него, зазевал и завыл. Блаженно щурясь, глядел Ванька на реку, на леса, синеющие за ней, потом ковыльнул в сенцы, забренчал ковшиком и, гукая горлом, стал большими глотками пить воду из липового бочонка, в котором черной головешкой плавала чага, — Ванька прибыл сюда из города с язвой желудка, давно уж ее залечил молоком и настоем чаги, но так к питью этому привык, так поверил в его чудо-силу, что до сих пор потреблял настой вперемешку с брагой и денатуратом, заверяя всех: ни голова, ни брюхо у него не болят и вообще он молодец — бросил город, душегубку дымную, поправился на природе вон как хорошо и проживет, как его дедушка Архипенко, переселенец с Украины, не меньше ста лет!