Выбрать главу

Заезжие городские люди пинают рухлядь, выбирая из нее чего для прихоти, толкают в печь всякое дерево, крушат доски широкущих деревенских полатей, усыпанные, будто маком, неистребимым клоповьим пометом, плоские кровати, расшеперенные скамьи, шаткие столы и табуретки, где и венский стул случается. Особенно много по деревенским избам гардеробов, шкапов, комодов, крашенных какой-то устойчивой бордовой краской, а по ней, по бордовой-то, нарисованы кони, собаки, петухи, цветы. Хорошо горит нехитрая деревенская мебель в печах — выветрилась, высохла до звона за столетия.

На поветях пылится старое ломкое сено, крошатся пересохшие рыжие веники, плесневеют телячьи и коровьи шкуры, рассыпаются ушаты и кадки из-под грибов, ломается изопрелая кожа хомутов, обротей с озеленелыми медными бляшками, осыпаются из-под застрех ласточкины гнезда — не живут в покинутых дворах птицы.

В этакой забытости, запущенности нет даже домовых, да в нежитей и во всякую чертовщину, вечно обретавшуюся по углам деревенской избы, по подпечьям да чердакам перестаешь верить и в самого всезащитного Бога, будь Он, как же бы допустил до этакой обездушенности человеческого жилья и земли, возделанной руками крестьянина, согретой его дыханием? Одной нечистой силы лишь боязно, и все время кажется — кто-то стоит в плесневелых углах, вздыхает и не шевелится.

Зато на городском базаре людно, бойко, шумно: тертый, маринованный, со свеклой, с морковью, с яблоками, а то в собственном натуральном соку и натуральном виде, пучками и россыпью — хрен, хрен, хрен — модная нынче закуска. К итогам хреновников положены или на дощаные прилавки выставлены попутные товары: прялки, скалки, туеса, жалейки, иконы. Загородились на них перстами от людского содома все пережившие и все перетерпевшие святые.

— Кому хрена? Кому Бога? Пр-р-р-родаю-у! Чуть не даром отдаю! — осклабясь, орет современный хам и матерщинник, выставивший на продажу икону Богородицы, орет вчерашний деревенский житель, не так давно еще пуще смерти боявшийся небесного грома и Божьей кары. Все дикое сделалось привычным, все привычное — диким.

Урбанизация

Я вышел на улицу — передохнуть от работы. Хожу я обычно к Соборной горке — здесь тихо, уютно, не урчат машины, не трещат лихие мотоциклы, одни лишь пьянчужки досаждают, распивая бормотуху под зелеными кущами, привязываясь к прохожим.

Но в ранновешнюю пору и пьянчужек здесь обычно не бывает — скамейки еще только-только вытаяли, еще снег бел в затенях, лужи кругом. Малолюдно в эту пору на Соборной горке, синиц можно услышать, матерей молодых с колясками увидеть, старушек, чего-то воровато жующих, встретить.

Однако ж времена меняются, и в такую благостную пору не минуло Соборную горку вселюдское бедствие. Только вышел на аллейку, гляжу — навстречу идет взъерошенный, яростно настроенный парень, голоухом, без пиджака, в мятой расстегнутой рубахе. От него шарахаются старушки, мамы коляски в грязь скатывают. А он идет, сжав кулаки, скричигая зубами и с неистовой жаждой схватки возвещает:

— Дратьча хоцю! Ух, как я дратьча хоцю!..

Поравнялся со мной, сделал вид, что меня не заметил, далее устремился. Парень как парень, судя по выговору, с худородных харовских земель: шея тонкая, зубы редкие, прогнившие, лицо костляво, хотя и кругло по рисунку, нос пипкой, глаза бесцветны, из-под рубахи ключица виднеется, что старая колхозная дуга.

«Вмажет, ведь вмажет кто-нибудь дураку по морде! Напросится!» — подумал я.

Возвращаюсь от базара, смотрю: возле собора старушонка привратница кого-то умывает, черпая ладонью воду из снеговой апрельской лужи. Парня-задиру умывает, догадался я и, приблизившись, услышал:

— Это тебе не в деревне! Тут город, тут смирно себя веди… А ты: «Дратьча хоцю! Дратьча хоцю!» — вот и надрался!..

— Ох, город! Ох, город! — мотал головой парень, а по лицу его текло красное мокро, из носу сочились две темные полосы. — Не поговорили, не позаедались, не потолкались… Раз — и в харю! Это шчё же тако? Как же тут жить-то?

— А так вот и жить. Раз дадут, два дадут — и поумнеешь! Наши ученые девки из музею урр… уррр-банизацией это зовут.

— Ково?!

— Урбанизация!

Парень воззрился не на старуху сторожиху, а мимо нее и выше, на главы старого собора, потом медленно побрел куда-то, прижимая по-детски беспомощно локоть к глазам. Плакал он горько, но уж молча.

Достойный ответ

Один наш симпатичный, но подобалдевший от славы и похвал, космонавт, хорошо выпив и закусив на обильном кремлевском приеме, вступил в беседу с рядом сидевшим духовным лицом:

— Владыко, а там ничего нету, — и показал пальцем вверх. — Я все облетел. И нету!..

— Чего нету? — переспросило духовное лицо.

— Бога нету! — жизнерадостно воскликнул космонавт. Владыка по-отечески же тепло и пристально поглядел на всеми любимого, забалованного космонавта и спокойно сказал:

— Сын мой, Бог-то не всякому дурачку открывается. А вот американский космонавт, побывавший на Луне, заявил, что ему там помогал Бог и что совсем не важен человек на Луне, а важен Иисус Христос на Земле.

С кусоцкём

За околицей деревушки Сиблы, на склоне холма, в зарослях пижмы, череды и гравилатника, видна ржавая форма, отдаленно напоминающая опрокинутый зарядный ящик. Здесь же валяются тяжелые дырявые камни с грубо тесанными по ним желобами. В выдолбах зеленеет закисшая дождевая вода, в отверстиях камней пучками торчат незабудки, возле маленького, наваленного на камни муравейника робко краснеет редкая здесь мелконькая земляника.

— А был этта масленой завод, — рассказывала мне словоохотливая жительница деревушки Сиблы. Она, как и все здешние женщины, выглядела намного старше своего возраста. — Завод-то… какой завод? — поправилась она. — Так, маслобойка, но все наши ребятишки выросли коло нее… Хозяин-то маслобойки смурной экой был, сердитый на вид, одежка на ем липка, фартук шебаршит… А робятишки-то стайкой придут, у каждой девчонки, парнишки ли кусоцёк… Подолгу ковды с кусоцькём-то стоят — переступают… Хозяин-то вроде их не видит… Ну, ковды цё подать, подсобить — парнишки со всех ног. Потом хозяин-то глянет эдак вот, из-под бровей, ровно огнем ожгет, а жалко, видать, и ему ребятишек, не удержится, масла льняного — давил-то завсегда льняное семя — линет в стару треснуту цяшку и сольцы сыпнет. Цяшка-то у ево ишшо до переворота велась, с ей и в ссылку хозяин-то съездил, с ей из ссылки воротился, в колхоз вступил, и опять тем же делом занялся — масло давить. Облепят это робятишки цяшку, кусоцькём мачут да наворачивают за обе шшоки. Экое лакомство! Экая благодать! В войну дак ей, маслобойкой, дети и выжили. Мой Колька, старшой-то, што на железной-то дороге в Семигородной ноне робит, и вырос коло той маслобойки. Цють шчо: «Мама, дай кусоцёк…» — и уташшится туды, ковды там и поспит на траве…

В войну стали из соседних деревень робятишки с кусоцькями приходить. У которых и кусоцькя нету… Стоят в сторонке, ницё не просят… А сибловские-то на них ишшо и налетают: наш завод да наш завод! Хозяин-то и имя, цюжим-то, маленько уделит маслица. Он токо видом экой смурной был, но серьцём мягкой — у самово росли робятишки…

С войны и нацялось у нас опустение. Мужиков поубивали… А то ведь, не поверишь, завидовали нашей деревушке, богачеству нашему, и песню про нас сложили: «Как на Сибле-то деревне все зажитошной народ! У их кузница, и мельница, и масляной завод!..»

С косогора, где мы стоим с говорливой и доброй женщиной, видно старый разрушенный мост; в бурной речке Сибле темнеют затянутые водяной слизью сваи мельницы, а где кузница — уже не угадать.