Организовалась вокруг Кузяки артель, этакий, спаянный дармоедством, коллектив получился, нахваливают пташки работника, возносят его трудовую доблесть звонкими голосами — он и рад стараться.
— Да вы тут вроде как по бригадному подряду действуете!
«Цырк-цырк!» — вскричал бодро Кузяка. Не отстаем, дескать, у людей уму-разуму учимся и постигли уж кое-что, и кое-чего достигли.
И еще одна любезная в Кузяке особенность открылась: в труде и добыче он хваток, но не жаден. Спрятавши орешек или семечко, часто забывает, где спрятал, да и роняет на пол, в траву, в чащу, в заросли, и нисколь не сердится, что корм, им добытый, достается каким-то другим птахам.
Устроив в щель замшелого камня орешек, Кузяка, раздалбливая, часто скатывал его вниз, в снежок, там его мигом подбирали синицы и, воровато нырнув, уносили во впадину речки. Синица держит семя или орех в коготках цепко, долбит его быстро, одному Кузяке таких ловких нахлебников не прокормить, он дружков покликал, семейство собрал на подмогу. Я не стал ждать попрошайку, пошел по тропе в горы, но вослед неслось настойчивое «цырк-цырк!» — подожди, мол, не серчай, сам же раздразнил подачкой. Над ухом у меня что-то дробно хуркнуло, и возле груди моей бабочкой забилась, затрепыхалась серая пташка, явно меня останавливая. Что же делать-то? Я долго стоял с полусжатой ладонью, из которой поползни таскали и таскали без устали орехи.
Прошло несколько дней, и вокруг меня на горной тропе трепыхался уж целый выводок поползней. Верховодил всеми Кузяка. Тут же вертелись, чиркали и поощряли криками своих собратьев гайки, далее, в кустах, как бы вовсе ни на кого не обращая внимания, шныряли пузатенькие синицы с черненькой ермолкой на макушке. Эти, случалось, и схватывались в воздухе, дрались из-за корма. Кузяка шнырял по лесу, садился на камни, на тропу, на мое плечо, на голову, и слышалось его непрестанное «цырк-цырк!» — приветствовал он меня или благодарил, унося зерно в ухоронку, может, просто ободрял пернатый народ, мол, не боись, ребята, всех прокормлю. А может, и посмеивался надо мною: «На наш век дураков хватит!»
Однажды я зажал пальцами лапу Кузяки, поймал его и взял в правую руку. Не шевелится, не кричит Кузяка, лишь черные точки глаз, что спичечные головки, нет-нет да и зажгутся, сверкнут от птичьей ярости. Я приложил брюшко пальца к груди Кузяки — тычется сквозь перо птичье сердчишко, бьется судорожно, толчками, гневается и боится птица. Страх парализовал его, отнял у него разум? Подставляю ладонь с орехами. Кузяка хлесь, клювом — все орехи с ладони разбросал — «цырк-цырак, цики-цики-цики!» — заругался. Не злоупотребляй моим доверием, не имеешь морального права меня имать и мучить, раз тебя гуманистом именуют. И я разжал пальцы.
Лети, Кузяка! Живи, милый дружок, сколько можешь и как можешь. Вот только длинным ли будет твой век? От легкого, дармового корма не ослабеет ли в тебе птичья жила и крыло, не обленишься ли ты без трудов и забот лесных до того, что и детей выводить перестанешь или выведешь таких, что и летать не смогут? Их, вольных птенцов, не на курорте надо заводить, не дармовым харчем кормить, в лесу их тебе полагается высиживать и растить. Но там холодно и боязно: зверек может съесть, сороки да вороны яички могут украсть, птенцов заклевать. Но все же лес, тайга густая — твой дом.
А люди, Кузяка, что ж? Люди, они все разные. Развращая тебя, многие из них и не ведают, что творят, они развлекаются, хотят кого-то любить, ободрить, помочь кому-нибудь, забыть о болезнях, нелегких своих буднях, о бомбе и военном проклятье, нависшем над ними.
Помогая тебе, они тем самым помогают себе стать лучше и добрее.
Много времени прошло после поездки в Белокуриху, но все видятся малые, доверчивые птахи, отважно садящиеся на теплую человеческую руку, и ночью из сонной чащи звучит мне приветливый голос: «Цырк-цырк! Цыки-цыки-цыки!..»
Тихая птица
Старая скопа, чуть пошевеливая тряпично-вялыми, дыроватыми во взмахе крыльями, плавно и упрямо кружилась над Енисеем, выглядывая добычу.
Выше по реке огромная гидростанция перемалывала воду, обращая силу и мощь ее в электроэнергию, и тугими, круто свитыми волнами, ударом ли зеленого от напряжения слива, гулом ли могучих машин и кружением колес оглушало ль, придавливало мелкую, реже крупную рыбу. Плыла она кверху брюхом, шевелила жабрами, то открывая небу красный их жар, то закрывая на вдохе хрустящие крышки жабер в узкие щели и настойчиво пытаясь опрокинуться на бок, затем на белое чуткое брюхо. Иной рыбине удавалось стать на ребро, кверху «святым» пером, и даже на некоторое время разворотиться встречь течению головой, бороться с ним, рассекать воду, упираясь хвостом в струю, упрямо плыть вверх, куда-то туда, где исток рыбьего рода или где была когда-то большая вольная вода вечности, заронившая в рыбий мозг неистребимый зов к движению, к воде обетованной или к чему-то так и не отгаданному хитромудрым человеком, который делает вид, будто все вокруг постиг, а уж про такую молчаливую тварь, как рыба, и знать-то нечего — она и годна лишь в котел да на сковородку.
В первые годы работы гидростанции, как и на всех загороженных реках, рыбы у плотины толкалось много и ее хватало всем: и птицам, и зверям, даже ненасытным воронам хватало. И людям, которых тут, как и ворон, звали стервятниками за то, что они вылавливали полудохлую, а то и дохлую рыбу, хватало и на пропой, и на закусь. Но прошли годы, рыба, истолченная водой и железом, которая нашла другие пути и воды, зашла и обжила их, и редко уж, редко пронесет по Енисею, обмелевшему, суетливому, со дна вывернутому, будто старый овчинный тулуп, галечными, серыми шиверами и отмелями, зевающего окунька либо судорожно шепчущую что-то вялым ртом сорожонку, искрящегося чешуею ельчишку, и тогда старая скопа из лохматого, малоподвижного существа, похожего на истрепанную меховую шапку, скуки ради кем-то кинутую в небо, сразу преображалась, сжав тело и крылья, падала стремительно и расчетливо вниз, ловко с одного захода брала с воды добычу.
Скопа жила в рыжих скалах, продырявленных пещерами, по левому берегу Енисея. На одиноком, ветром остеганном дереве было у нее и начинало уже рассыпаться издалека видное гнездо. Здесь, на левом берегу реки, не так еще шумно и людно, как на правом, редко, как бы крадучись, по кромке каменистого берега проковыляет к дачам частный «Жигуленок» или прохрапит напряженным мотором самосвал с уворованным бетоном, грузовик с гвоздями и пиломатериалами.
Скопа привыкла к этому украдчивому, рвущемуся шуму и редкому движению, да и живет она высоко. Под деревом, одиноким и полузасохшим, в расщелине, заросшей жимолостью, шипицей и таволжником, у нее есть спокойная засидка. Она там спит и может о чем-то думать свою птичью, никому не ведомую думу, а над нею проносятся ветры, самолеты, хлещутся летами и оседают меж камней осенями торопливые и какие-то неспокойные листья, сорит обломками сучков и прелью гнезда старое дерево. К одиночеству скопе не привыкать: одиночество — удел хищника, даже такого смиренного, как скопа, очищающего от дохлятины и больной рыбы большие и малые водоемы, в особенности новые, так страшно загаженные всякой зарослью водорослей, еще не наладившие ни берегов, ни жизни водяной, ни погоды, ни природы.
Пищи старой скопе надо уже немного. Летний день велик, и она углядела бы и схватила бы с воды пяток-другой рыбок, не спеша расклевала бы их в камнях, и мышки за нею подобрали бы, источили и косточки. У мышек очень острые резцы, их зубу любая кость дается. Это они, мышки, истачивают и обращают в прах сброшенные в тайге оленьи и сохатиные рога, павших от ран и болезней зверьков и зверей: мышка, ворон, скопа — санитары, и какие санитары, вод и лесов.
Но стара скопа, стара. Затупились когти на ее лапах и очерствела на них кожа, ссохлись пальцы. Чтобы донести пойманную добычу до скал, надо скопе крепче зажать ее в когтях, и она садится на сплавную бону, сделанную из пиленого бруса, широкую и удобную бону, добивает клювом рыбину, если она еще живая, и пробует упрыгать, скатиться с боны, затем уж уверенно берет птица в лапы, зажимает в когтях рыбину и, неспешно махая крылами, направляется в скалы, в рыжие, древние камни, наполненные мудрым молчанием тысячелетий, чтобы там, в горделивой, высокой дали попитаться, очистить о камни клюв и, отдыхая, глядеть вниз, на реку, на суетящиеся по ней моторки, катера и буксиры, на «Ракету», детской игрушкой, ткацким ли челноком, пролетающую то вверх, то вниз по реке. У нее, у «Ракеты», и дымок-то сзади какой-то легкий, тоже игрушечный. Качнет куда-то и зачем-то плывущие бревна, пошевелит скрипучую бону, ударит по берегу, катнет отточенный волной камешник, выбросив на него кору, щепу, обломки деревьев, мусор и мазутные тряпки. И долго, уже после того как «Ракета» унесется, исчезнет за островами, среди городских недвижных громад, возле берега будет еще мутной полосой поплескиваться, успокаиваться и отстаиваться вода. И, задремывая, старая, высокая птица раздвоит в зрачке мир: солнечное поднебесье с животворителыюй голубизной — в верхней половине и мелкий, суетный нижний мир, исходящий шумом и вонью, с этой всеколышащейся, всей бьющейся в берег, грязной, взбулгаченной полоской воды.