Как-то раз уписывал он кость, скрежеща зубами, а с тополей на него смотрели жадные вороны, время от времени мешковато переступая и переговариваясь: «Это что же такое?! Жрет и жрет! Ни стыда, ни совести! Оставил бы хоть маленько…»
Вороны срывались с деревьев, планировали над Трезором, пугая его криком, пытаясь задеть когтями, — кобель и ухом не шевелил, грыз кость, белую, хрупкую, точно сахарок. И одна старая смелая ворона села прямо перед мордой Трозора, ждала, когда он забудется или задремлет. Мелкими шажками, будто по своим делам, ходила ворона возле жирующего пса, ворошила землю клювом, долбила что-то, совсем уж подкралась, изловчилась хватануть у собаки косточку — да не тут-то было! Трезор начеку, сделал такой прыжок — чуть было ворону без хвоста не оставил!
Села старая ворона на ветку тополя, смотрела на Трезора, думала, думала, и додумалась до большой стратегии — каркнула, приказав семейке следовать за ней; и начали вороны вокруг пса ходить-колобродить, подлетать и даже кричать на него. Кобелю взять бы кость да убраться подобру-поздорову под навес, так нет, он настолько обленился или таким себя считал умным и сильным, что никого и ничего не хотел признавать, и поплатился за это.
Старая ворона ходила-ходила вокруг песьего хвоста, да ка-ак схватит его клювом, да ка-ак дернет! Пес не выдержал, вскочил и с лаем бросился на ворону. Шерсть дыбом, глаза яростно сверкают.
Ворона вроде бы испугалась, отлетела, замахала крыльями, еще шага на три отлетела, качается от страха, клюв открыла бессильно. Трезору того и надо — он дальше за вороной погнался, вот-вот ее сцапает за хвост.
В это время семейка воронья и ограбила пса, схватив кость, и, то роняя ее, то снова подхватывая, вороны несли поживу Трезора за деревню, в огороды, и закаркали там, закружились, деля добычу.
Трезор слушал, слушал, вернулся к тому месту, где грыз кость, нюхал мерзлую траву на поляне, когтями царапал землю, огляделся, шерсть на нем опала, уши опустились на стороны, хвост распустился — ничего не мог понять пес: была кость — и нету! Куда девалась? А на жерди сидела мама-ворона и, дергая хвостом, орала: «Дур-рак! Дур-р-ррак!»
Трезор побежал по деревне, распугивая ворон и сорок, надеясь, что где-нибудь да отломится ему кость, а может, и мяска кусочек.
Прошлой зимой, глухой, метельной, длинной, Трезор и Мухтар бились особенно озверело. Мухтар почти выдрал Трезору глаз, прорвал ухо, губы. Трезор прокусил у брата какой-то нерв на голове, и Мухтар быстро начал глохнуть. Сразу погас охотничий пес, распустился телом, стал ходить медленно, уши у него обвяли, хвост сделался мятый, неопрятный, с редким волосом. Старого, больного кобеля заменили новожителем — большелобым гончим щенком Дунаем, который скоро вымахал с колодезный сруб ростом и бухал лаем так, что старухи по домам с перепугу крестились.
А Мухтар исчез со двора: дострелил ли его, больного, никому не нужного, хозяин, ушел ли он сам умирать в лес — неизвестно.
Непонятное начало твориться и с Трезором. Он тоже разом постарел, закручинился, перестал принимать лакомства, гавкать, провожать хозяйку в магазин. Потом взял и совсем ушел из села верст за пять от своего дома, стал жить на скотоферме, спать на соломе, неизвестно чем питаться.
Хозяйка не раз бывала в соседнем селе, звала Трезора с собой. Он хвостом вилял извинительно, даже провожал ее за околицу, но на всполье присаживался, отставал.
— Трезор! Трезор! Пойдем, миленький. Пойдем домой! Пойдем!
Кобель в ответ сипло, старчески, безнадежно и горько взлаивал, словно бы говорил: «Не могу! Уйти не могу… Простите…»
Может, за тем селом, за той фермой Мухтар зарыт? Может, повернулось что-то в разуме Трезора? Поди теперь узнай!
А без собаки как-то тоскливо стало, деревушка вроде бы живую душу утратила, притихла, сделалась совсем сиротой.
Ягодка
Куда только не занесут охотника ноги!
Меня затащили они в скалистый распадок, в бурелом, в шипицу и малинник. Здесь, на малинниках, спугнул глухаря и пальнул по нему наудачу и попал нечаянно. Да плохо попал. Взялся бегать за подранком, забыл глядеть под ноги, и на гриве, сплошь затянутой брусничником, резиновые сапоги со сношенной резьбой соскользнули, и я полетел из соснового краснолесья вниз. В мешке моем гремели котелок, ложка, кружка, и кости мои вроде бы тоже гремели, а зубы от ударов клацали.
Немного уж, сажени три, оставалось до скользкого среза, и я бы во всем боевом виде ухнул вниз, в осеннюю воду. Из воды камни торчали. Они кляксами на чистой воде казались.
Говорят, что трезвого и умного Бог бережет, а пьяницу и дурного охотника — черт. И не иначе как черт подсунул мне громадный пук колючей шипицы, и я в этот куст въехал ногами.
Застопорил, отдышался, глянул вниз, на воду, и понял, что мне еще жить отпущено. От этого весело мне сделалось, и стал я осторожно подтягиваться, хватаясь за иглисто ощетинившийся шиповник. Так, от кустика к кустику, от камешка к камешку и полз я вверх. До сосновой гривы рукой уже было подать, как вдруг увидел я во мшистых камнях, среди горной репы и колючек землянику в цвету.
Батюшки вы мои! Октябрь месяц, осень, глухая осень, лист почти весь упал, иней и утренник звонкий не один уж выдавался, а земляника цветет!
Я наклонился к ней. На тощеньком стебельке в багровых листьях жил и растерянно глядел на осенний мир беленький цветок. Холодом подпалило округлые лепестки его. Ягодка, только еще зародившаяся, черной точкой светилась в цветке, и умерла уже ягодка, цветку оставалось жить день, от силы два…
И тут в моей памяти неожиданно всплыла станция Комарихинская. Толпа рыбаков и пассажиров, ждущая поезд, как по команде повернула головы в одну сторону.
От пакгауза двигалась безногая девушка. Она опиралась взятыми в руки деревянными колодками и бросала вперед свое коротенькое тело в кожаной седухе-корзине. И была она не в тряпье, не грязная и не пьяная. Непривычная она была, и оттого все смолкли и загляделись на нее.
В зеленом ярком берете, из-под которого выбивались льняные кудряшки, голубоглазая, с блескучими клипсами в ушах, в капроновой блузке и с накрашенными, как у киноактрисы Софи Лорен, губами, широко накрашенными, ярко, вызывающе.
Рядом с девушкой шла пожилая женщина, должно быть, мать. Они о чем-то разговаривали, и нарядная яркогубая девушка делала вид, что не замечает оторопелых лиц и очень она занята разговором.
Так они миновали перрон, людей, и такой бы она и осталась, независимой, гордой, но перрон кончился, и нужно было девушке с женщиной переходить пути. Она перебросила легкое тело через один рельс, через другой, и внезапно корзинкою задела за третий. Корзинка легко отделилась от девушки, выпало из нее короткое тело и сделалось видно подогнутую, узелком связанную юбку, а в корзине-гнездышке — куделя, ватка, чистая тряпица.
Девушка качнула свое тело в воздухе, пытаясь угодить им в гнездо, но уже устала она или растерялась, и угодила мимо корзинки, на мазутный камешник междупутья, и упала на бок. Берет зеленый, только что, видать, снятый с тарелки, тоже упал, и кудряшки рассыпались, завалили щеку и глаза девушки.
И кто-то уже загоготал в толпе по-жеребячьи, и кто-то уже облаял загоготавшего.
Женщина подняла девушку, усадила в корзинку, отряхнула берет, надела на голову девушки, да еще и поправила его, чтобы сидел на кудрях ладом. И они последовали дальше.
Но перед тем как перебросить свое тело через рельс, девушка обернулась, глянула на нас и…
И с тех пор я ношу тот взгляд в себе. Он пробил меня до самого сердца. Он был презрителен, надменен, этот взгляд, и будь у девушки глаза взрослые, так бы оно и осталось — презрение и надменность. Но голубые детские глаза читаются. За вызовом и надменностью глубоко-глубоко билась растерянная беспомощность: «Что я вам сделала плохого?..»