На загородную виллу профессора было приглашено несколько добрых его знакомых, соседка, очень милая женщина, помогала хозяйке принимать гостей, был еще переводчик «Евгения Онегина», только что закончивший огромную, многолетнюю работу и еще не остывший от Пушкина. Он с восторгом и самозабвением говорил о поэте, во множестве его громко цитировал и при этом хватался от восторга за голову, разводил руками, чуть не плача от нежных чувств, его обуявших.
Вечер предстоял быть неторопливым, обстоятельным, никто никуда не торопился, телефон не бренчал.
У нас в стране надвигались перемены как в экономической, так и в идеологической жизни. Меня много, с доброй верой в человеческий разум расспрашивали о нашем житье-бытье. И в самих вопросах, и в разговорах звучала надежда на то, что наконец-то наступит «потепление» в России, кончится отчуждение от европейской культуры, приостановится одичание огромной страны, имеющей такие колоссальные достижения во всех сферах жизни и в особенности в литературе.
Мы начали закусывать, когда боковая дверь в притененную гостиную приоткрылась, и возник из нее мальчик, одетый в легкую ночную пижамку.
— Ма-аа-аксик! — с укоризной обратилась к нему хозяйка Марта и покачала головой. В следующую секунду мальчик был уже на коленях матери, обнимал ее за шею и что-то шептал на ухо.
— Максим должен спать! — строго сказал отец. Мальчик тут же покинул мать, попытался приластиться к отцу, напускающему на себя строгость, и в то же время чуть заметно улыбающемуся.
— Максик не хочет ложиться спать, и он добьется своего. Мать его балует и не может не баловать, — это сказала мне соседка.
Крепкая, хорошо одетая, умело прячущая свой возраст, она жила на пособие за четверых детей. И как жила! Нашим бы женщинам, волохающим на производстве, дома и на дачном участке да мечтающим о том, чтобы муж домой явился хотя бы с частью получки, чтобы сахар в магазине выбросили, мыло да картошку завезли, и не снилась жизнь многодетной матери в побежденном нами и союзниками нашими государстве. У нее загородный дом, не хуже, чем у профессора Вольфганга Казака, две автомашины, на одной ездит на работу старшая дочь, на другой — мама по своим делам и за покупками. С соседями немцы очень дружелюбны, внимательны друг к другу.
Однажды под вечер в доме соседки зазвонил телефон, тревожно как-то зазвонил. Соседка подняла трубку и услышала детский голосок:
— Мут-тэр, мут-тэр, мут-тэр!.. — женщина подумала, что кто-то шалит по телефону, но шалят по телефону лишь в России: там, говорят, и облаять могут, и «скорую», и «пожарку» понарошку вызвать. Немецких же детей крепко порют до сих пор, и из них давно выбиты всякие потуги к детским вольностям — десяток колясок возле магазина стоит, и никакого писку, ни один киндер рта не отворяет. В коляске своей образцовый ребенок не позволит себе ни обмочиться, ни тем более обделаться, значит, и орать незачем. Мама, немецкая мама киндера своего тоже не забудет, не заболтается с подружкой, не отведет душу в очереди, потому как очередей у них не бывает.
— Кто говорит? Кто?..
— Мут-тэр, мут-тэр… — продолжает слышаться детский голос в трубке телефона. И, проявляя терпение, женщина встревоженно спрашивает, кто и почему все-таки звонит? И вдруг узнает голос:
— Максик? Максик, ты?
Соседка сказала дочери, что звонит Максик. Нужно сбегать и узнать, не случилось ли что у соседей? Девочка помчалась к соседям и нашла там жуткую картину. На пороге без сознания лежит Марта, у телефона, едва доставая его с подставленного детского стульчика, крутит диск и плачет мальчик. Когда и как малыш сумел запомнить четырехзначный телефон соседа и набрал его? Никто до сих пор понять не может. Уповают на Господа Бога.
У Вольфганга Казака Марта — вторая жена. Первая умерла так же неожиданно, оставив двоих детей, и вот чуть не пала Марта от скоротечно разящей людей пневмонии, гулявшей в ту весну по Европе.
Строг профессор, и мама строга. Но Максику разрешено было посидеть с нами еще часок. Он показал мне любимые игрушки и свои рисунки, по понуждению старших торопливо прочел какой-то стишок и ушел спать с затрепанной тряпичной обезьянкой в обнимку. Дите и дите, как и все дети. А вот поди ж ты… Европа!
Глухарь
Избушка наша стояла у самого леса. В обрывистый берег мы вкопали баню. Над баней огромная листвень, и к ней березка притулилась. Мы не трогали эти деревья. Они наподобие маяка для пароходов были.
И вот однажды, в конце августа, выхожу я из избушки. Бело крутом от инея. Лес оцепенел, притих. В Заполярье ведь осень рано начинается. Слышу: тэк-тэк-тэк. Глухарь токует. Робко, правда, но токует… Глянул — на листвени, над баней ходит по суку, распустив крылья, здоровенный бородатый глухарь. Я в избушку, за ружьем.
Дед ружье у меня отобрал.
— Что за корысть — старика ухлопать? Птицы тебе мало, что ли?
Птицы в Заполярье, особенно в эту пору и в самом деле много. «Зачем старого глухаря губить? Мясо у него жесткое», — подумал я и повесил ружье на стену.
И так, каждое утро, на заре, к бане, выходил из лесу старый песельник. Он не прилетал, а приходил и вспархивал на нижний сук листвени. Посидит-посидит, осмотрится и словно бы ненароком уронит «тэк». А потом разойдется, разойдется. Глядит на зарю и напевает. Крылья раскинет, перья у него на зобу дыбом поднимутся — топчется, хорохорится. Может быть, чувствовал старик, что до весны не дотянет, вот и спешил сыграть свою последнюю песню.
Однажды к нам из города приехали ягодники и охотники. Ночевали они в бане. Рано утром выстрел прокатился по лесу, расколол тишину. Подбежал я к окну и вижу: с лиственницы медленно падает старый глухарь. Упал. Забился. Дед из избушки выскочил, поднял за крыло глухаря и сказал с глубокой печалью:
— Эх, дураки. Последнюю песню убили…
Тетрадь 6
ПОСЛЕДНЯЯ НАРОДНАЯ СИМФОНИЯ
Мечта
Как бы хотелось, чтобы человек в развитии своем достиг такого совершенства, при котором, покинув сей свет, мог бы он слушать музыку родной земли.
Лежал бы на вечном покое, отстраненный от суеты и скверны житейской, а над ним вечная музыка. Для него только и звучит. И все, что он не смог услышать и дослушать при всей своей бедовой и хлопотной жизни, дослушал бы потом, под шум берез, под шелест травы и порывы ветра…
Вот это и было бы бессмертье, достойное человека, награда за муки его и труды.
Рукавички
Эмиль Гилельс был на гастролях в Вологде и, знакомясь с достопримечательностями города, осматривал Софийский собор, что стоит на Соборной горке, красуется по-над Вологдой-рекой и в ясную погоду куполами отражается в ней.
Строили собор во времена Ивана Грозного и вышел с ним будто бы казус совершенно неожиданный и негаданный. Во время осмотра и перед освящением его на Ивана Грозного, царя суеверного и подозрительного, обрушился сверху изрядный пласт штукатурки.
Царь сразу же из Вологды уехал и по этой или по какой другой причине дивной красоты и благолепия собор Святой Софии остался холодным.
Даже в середине лета в огромном соборе студено и гулко. И вот ходит знаменитый маэстро по храму, дивуется на фрески, писанные будто бы учениками самого Дионисия или даже под его руководством, и все потирает да прячет руки, отыскивая им теплое место. Забудется, засмотрится, затаив дыхание, на творения дивных мастеров и опять начинает руками суетиться — то под мышками их зажмет, то в карманы спрячет, а все нет грева. Сопутники его из музыкантов, из местных интеллектуалов не обращают внимания на неладность, происходящую с гостем, а вот старушка, березовой метлой и сторожбой кормившаяся подле храма, заметила.
— Поце, милый, рукам место ищошь? Мерьзнут?