Выбрать главу

Наш поэт тем временем в тубдиспансере басенки сочинял и ничего про министра и очистительную кампанию не ведал. Наловчился змей-пиит и в тубдиспансере гонораришко вымарщивать — про кого стих составит, с того пол-литра, ежели же из персонала кто в строку угодил — с того мензурка спирта.

Однажды в недобрую минуту и говорит нашему поэту дежурная медсестра, которую тоже Настасьей звали: «А чей-то вы все про всех сочиняете, а про меня дак нет?» — «Так ведь я и хохмы сочиняю, слова в них всякие попадаются, еще обидишься?» — «Ничего я не обижусь. Я понятливая. Десять классов и курсы медсестер кончила». — «Ну ладно, коли так, к завтрему заказ будет готов…»

Прибегла назавтра Настасья в тубдиспансер и сразу к поэту. Поэт говорит, все готово, слушай: «В палату каждый день с утра приходит Настя-медсестра, больного жмет она в углу и тычет в задницу иглу, вливает грамм стрептомицина — ну хули сделашь? Ме-ди-цин-на!»

Тут же, немедленно, за оскорбление самой гуманной в мире медицины вылетел наш поэт из тубдиспансера. Идти домой он боялся, там Настасья-жена, похлеще этой медицинской стрикулистки. И пошел поэт по городу долю искать и забрался к знакомому художнику в мастерскую. Напились они там, голубчики, с горя до того, что художник пал на дырявую кушетку, поэт же поплелся дальше. Может, и с намерением попасть домой. Но не дотянул до дому, свалился в самом центре города, прямо напротив редакции областной газеты, того ни сном ни духом не ведая, что по городу бдительные партищейки рыщут, морально разложившихся ищут и… вот он, голубчик, лежит… Сам! Пришел! И лег!..

Решили нашего поэта из партии исключить. А вступил он в партию еще тогда, когда кузнецом был, и понимал, что надо каяться. И каялся, горячо каялся. Беспартийные творческие массы тем временем в приемной переживали, на всякой случай за поллитрой сбегали.

Вышел идейно-порочный тип в приемную весь красный, лицо от слез мокрое, носище отчего-то набок своротился, хотя кулаками его никто и не бил. «Ну как?» — бросились к нему сочувствующие творческие массы.

Поэт прикрыл мокрые глаза, пошатался, утвердился среди приемной на ногах и продекламировал: «Нас бьют, работников литературы, всыпают крепко мудакам за то, что сам министр культуры ходил по тайным бардакам».

…Брошенный и забытый всеми, в том числе женой и дочерью, провинциальный поэт умер от модной среди российских писателей болезни и несколько суток, пока не запахло, валялся в своей квартирке.

Как кончил свои дни министр нашей замечательной культуры, не знаю, не ведаю, а то бы дальше писал.

Печален лик поэта

Итальянец, он поет как бы сердясь. Что за жизнь такая?! Крутом песни! В сердце песни, в небе, в воздухе, в воде, в вине, в женщинах, и не хочешь — все равно запоешь. Ешь макароны и пой, раз ты итальянец. Вот и поет о пьяном солдате, о море, о солнце, о Мари и вообще обо всем, что глаз его горящий и озорной видит. Поет все выше, все душевнее, все неистовей и доведет слушателя до того, что плюнет он, покачает головой и скажет: «А пропади ты пропадом!», и самому запеть захочется либо обнять кого-нибудь и сказать: «Брат! Не пропадем, значит, покудова…»

Итальянец, пусть и не всякий, слышал, конечно, что где-то на краю земли живут русские люди, тоже петь гораздые, но петь им некогда, особенно в последнее время — они все ждут хорошего царя, который подарит им хорошую жизнь, и на всякий случай ура кричат, аплодируют каждому встречному и поперечному, потом проклинают ими же вознесенного царя, кипят, кулаками машут в воздухе, ищут виноватого. Отпелись, голубчики, оттого, что цари часто меняются и надо их всех обсудить, осудить, анафеме предать, которых даже из могилы вынуть да на свалку снесть…

До песен ли тут?! Напившись по случаю свадьбы, поминок, Троицы иль женского Международного дня, взревут что-то, по телевизору слышанное, совсем новое: «В понедельник в полвторого я уеду в Комарово…» или: «Помогите кенгуру, помогите кенгуру, потому что поутру кенгуру в своем кармане обнаружила дыру…». Молодые в это время в прихожей, если деревенские — во дворе, пободаются, повихляются под магнитофон и уединяются для «кайфа» — так это нынче называется. По российским селам и раньше это дело тоже коротко звалось, но гораздо выразительней.

Другое дело украинцы! Эти посмотрят на тебя, на округу, на свет белый, глаза их вдруг отдалятся, лицо сделается строго и печально, весь лик, в особенности жиночий, выдает долгий и далекий внутренний стон: «А, люди добры! Ну як же нэ заспиваты? А чим ж вас утешить? Чим душу мою гирку высказать, як любовь мою до земли, до нэба, до вас донэсты?..»

И «ой» — обязательно это «ой» — в каждой песне выдох этот, причем в озорной, в искрометной он чаще бывает, чем в печальной, истомной, той пространственной, душу переворачивающей песне, которую еще на Украине только и услышишь, да и то не везде, там, где живо еще материнское дыхание, жизнь не загажена отходами современной культуры и гибельного прогресса: «Ой, на гори, тай жинцы жнуть..»; «Ой, кумэ, нэ журысь…»; «Ой, казала ж мэни маты, щей наказувала…».

И вдруг это, сразу за душу берущее, будто нет на тебе ни лопотины, ни кожи, ни ребер, никакой плоти, будто само собой оголилось сердце для боли, восторга, любви: «Ой, на го-ори, в зэлэний дубрави…»

Мощно, сразу во весь голос начала женщина, так обычно начинает свою песню самец в дикой тайге, во время дикого гона, презрев опасность, страх схватки, смерть, буйно кипящей кровью ослепленный и оглохший от старости, но особенно все ясно зрящий, настроенный на один только нежный, едва слышный призыв, скорее лепет тихой и нежной самки, весь, всеми силами вытянутый, готовый сразиться, умереть ради продления рода своего…

Когда, как на Украине и в Польше, да и в России тоже, женщина взяла всю тяжесть жизни на себя, как она заступила место мужчины и подставила плечо под комель, взвалила тяжкий семейный воз на себя? Ой, боюсь, не одна последняя война и не один вождь тому пособили. Много войн, много гетманов, вождей земных и небесных, голода, холода, страданий и бед заставили женщину, как в древности, выступить вперед, заслонить нас и мир сей неблагодарный своей кормящей и болящей грудью.

Все еще художники рисовали усатых и брюхатых казаков-запорожцев, все еще гайдамаки да шляхтичи поражали копьем страшного змея и рубали шашками друг дружку, все еще русские витязи с копьем в руке, на лихом коне мчались на ворога, а она, женщина, уже почувствовала надобность в укрепе, уже увидела пропасть впереди огнем дышащего коня и копьем балующего всадника. Надо было ладить переправу через пропасть, мосток из женских тел, поток женских слез, чтобы напитать, спасти всадника, напоить коня…

Давно-давно душа в душу перелилась, местом сменилась, и дано было это не понять, нет, лишь почувствовать самым талантливым сынам матерей и благодарно изваять лик ее на иконе, на полотне, винясь, выпеть в кручинной песне, стараясь и не умея до конца выразить всю любовь, всю благодарность женщине, не только вдохнувшей в нас нашу единственную жизнь, но и сохранившую ее для нас.

Где он? Куда запропастился тот безымянный казак-каторжник, крестьянин ли, что выдохнул однажды: «Маю жинку, маю маты, тильки их нэ бачу…»

И откликнулись, не могли не откликнуться современные творцы на тот давний зов, потому что сами они плоть от плоти Кармалюка, его жинки, их маты, из той же белой-белой хаты с садочком…

В сердце Николая Негоды и Анатолия Пашкевича воскресло ответным эхом: «Маты, маты ждэ свого солдата, а солдат спыть вичным сном…»

Великая песня! Великий гимн украинской матери, всем матерям мира, всесветлый крик, стон, выдохнутый поэтом и подхваченный музыкантом…

У Коли Негоды прежде всего запоминаются печальные карие глаза, потом усы, все остальное, как у всякого дядька с Черкасщины, чуть полноватое, рыхлое лицо, рано и вразнокось облысевшая голова. «Долго в газети робыв, горилку и жинок дуже любыв, ось и посывив, ось и облысив», — шутит Коля, а глаза все так же грустно куда-то в пространство смотрят, «вусы» долу висят. Говорит поэт тихо, ходит пэшка ледве-ледве — облик человека в чем-то и пред кем-то виноватого, но взор так и подвинут навстречу, так и вопрошает немо и застенчиво: «Шо я могу для тэбе шановного зробыть?..»