Она должно быть появилась на свет на родине античной культуры, моя Богоматерь; даже цвета, известково-белый и зеленовато-синий, говорят об островах Греции. Мария Пасифая, змей в руке, обнаженные холмики грудей выставлены напоказ, такой образ здорово напугает священника.
Я сохранил преданность этой богине, а она в свою очередь не забывала меня вниманием, являя свое присутствие в различных земных образах. Первой, разумеется, стала моя матушка. Она честно старалась, но так и не смогла понять меня, подмену, подброшенную коварным лесным народцем, своего-чужого ребенка. Она была раздражительной, до безумия взбалмошной, с готовностью впадала в беспокойство и панику по любому поводу, все время под гнетом какой-то неведомой обиды, все время со стоически скорбным видом и поджатыми губами, словно терпеливо дожидалась момента, когда целый мир наконец принесет публичное покаяние за притеснения, которым ее подвергали. Она боялась всего на свете, боялась опоздать и прийти слишком рано, сквозняков и духоты, микробов и толпы, несчастных случаев и соседей, боялась, что на улице ее оглушит и ограбит неизвестный головорез. Когда отец умер, она преобразилась во вдову с такой легкостью, словно пришла к своему естественному состоянию, а вся ее супружеская жизнь служила лишь долгой и печальной прелюдией к нему. Они не были счастливы вместе; последнее условие явно не значилось в списке обязательств, взятых на себя судьбой. Нет, они не ссорились. Думаю, для этого им не хватало взаимной близости. Мать отличалась болтливостью, иногда переходящей в истерику, а отец оборонялся молчанием, так что в их противостоянии установилось хрупкое равновесие. После того, как он умер, или закончил угасать, — прекращение физического существования лишь формально обозначило финал медленной дезинтеграции, как жирная точка, которой доктор размашисто завершил его свидетельство о смерти, оставив большое блестящее пятно, — она в свою очередь стала все больше и больше затихать. Даже голос сделался тонким и ломким, с характерным поскуливанием, как у человека, которого оставили глотать дорожную пыль и беспомощно смотреть на удаляющиеся колеса повозки, даже не дав закончить фразу, и некому выслушать ее до конца. Вся ее возня со мной разом превратилась во что-то напоминающее нескончаемое попрошайничество, то жалостное, то нетерпеливо-сердитое. Мама хотела, чтобы я объяснил ей себя, а именно, по какой причине уродился таким, и почему так от нее отличаюсь. Кажется, она верила, что через меня сумеет раскрыть загадку собственной жизни, того, что с ней происходило, а также всех вещей, что ее миновали (их накопилось неизмеримо больше, чем событий). Но, увы, я ничем не мог ей помочь, мне не суждено было взять ее за руку и провести тайной тропинкой до закрытых врат, хранящих все нерастраченные богатства непрожитых мгновений. Конец пути она встретила мучительно трудно, яростным сопротивлением, упершись ногами в землю, цепляясь за ограду последних врат, уже открывшихся, чтобы принять ее, пока не явился сторож, не разжал ей пальцы и не заставил, наконец, шагнуть за порог, туда, где нет света. Нет, я не мог ей помочь. Я даже не плакал, стоя у края могилы; кажется, думал тогда о чем-то своем. Глубоко внутри у меня, как, наверное, у каждого, — по крайней мере, хочется в это верить, потому что тут я совсем не рад оказаться в гордом одиночестве, — имеется частичка естества, которую не волнует никто и ничто, только собственное благополучие. Можно потерять целый мир, но путеводный светлячок продолжит гореть в центре моего «я», вечносущий огонь, который дано погасить лишь Тому, кто гасит все огни на свете.