Когда я вышел из хижины и огляделся, все вокруг уже неуловимо изменилось: то ли свет стал другим, то ли тень, пробежав по песку, оставила за собой темный след и ощущение холода. За линией невысоких волн море вспучилось, оделось пеной и извергло из себя неясную фигуру, всю в черном, с блестящей маской вместо лица, сжимавшую некое подобие легкого трезубца. Мое сердце судорожно рванулось, затрепетало, словно воздушный шарик на ветру. Птица покинула свою скалу и, неторопливо махая крыльями, улетела. Посейдон стянул маску, сплюнул и, увидев меня, помахал гарпунным ружьем, а потом зашлепал по гальке. Его резиновый костюм тускло поблескивал, как оперение улетевшей птицы. Я отвернулся и, спотыкаясь, стал пробираться сквозь заросли. По пути сюда немного заблудился, но теперь без труда найду дорогу домой, думал я. Но ошибся.
Я вспоминаю дочь. Сразу становится беспокойно на душе. Она просто изводит меня. Должен признаться, я совсем не доверяю ей. Да, знаю, существует даже название болезни, которой она страдает, но слишком часто мне кажется, что ничего серьезного у нее нет, а постоянные припадки, приступы, навязчивые идеи, черная меланхолия и бессонные ночи — просто часть плана, цель которого — заставить меня расплатиться за некую чудовищную обиду, которую я, надо думать, нанес ей в далеком прошлом. Временами ловлю на себе ее мимолетный, чуть насмешливый взгляд, в котором сразу угадываю совершенно другие особенности дочери, холодный расчет, хитрость и тайную издевку. Она ухитряется связать все, что происходит вокруг, с собственной судьбой. Самое незначительное событие повседневной жизни, — изменение погоды, случайно подслушанный на улице разговор, — становится для нее шифрованным сообщением или предупреждением. Я не раз пытался воззвать к ее разуму: спорил, качал головой, хохотал, раздражался, впадал в ярость, но она лишь молча стояла передо мной, опустив руки, чуть подняв плечи, прижав подбородок к груди и, хмурясь, всем своим видом выражала упрямое нежелание подчиниться. Нельзя уследить за переменой в ее настроении. Невозможно предугадать, когда она в очередной раз перевоплотится, покажет себя в иной ипостаси, развернет передо мной совершенно новую карту странного, бурлящего, изменчивого мира, в котором обитает она одна. Что за великолепная актриса! Касс вживается в роль с легкостью и убедительностью, недоступными даже мне. Хотя, возможно, она вовсе не притворяется, секрет в том, что моя дочь не играет, а живет такой жизнью. Словно ассистентка иллюзиониста, она с улыбкой ступает внутрь сверкающего пестрого ящика, чтобы через мгновение явиться публике совершенно преобразившейся.
Лидия никогда не разделяла моих сомнений. Это, разумеется, тоже раздражало. Ах, как она бросалась к Касс, едва не задыхаясь от переизбытка вымученного энтузиазма, пытаясь увлечь дочь вновь изобретенной игрой, чтобы заставить забыть о всяческих маниях! Бывало, Касс поддавалась, улыбалась, сияла от восторга, но в итоге снова погружалась в апатию. Тогда они менялись ролями, Лидия превращалась в разочарованного ребенка, а дочь — в неподатливого родителя.
Первые симптомы ее недуга проявились уже в пять или шесть лет. Как-то после представления я вернулся домой поздно и застал ее на лестнице, она стояла в одной ночной рубашке и что-то говорила. До сих пор, как вспомню ее такой, мурашки ползут по коже. Глаза широко открыты, лицо не выражает ровным счетом ничего: настоящая восковая кукла. Она говорила тихим, лишенным интонации голосом оракула. Я смог лишь разобрать что-то о сове и луне. Мне показалось, что она как сомнамбула повторяет стихотворение или слова детской песенки. Взял ее за плечи, развернул и проводил в комнату. Обычно именно такие как она восприимчивы к странным аурам, но запах тогда заметил я. Запах того, чем она страдала, страдает до сих пор, запах болезни, я уверен в этом. Ничего особенного: просто затхлый, тягуче-унылый ненавязчивый дух, словно от грязных волос или забытого в ящике несвежего белья. Я узнал его. Мой покойный дядя, который умер, когда я еще не вышел из детского возраста, так что я едва помню его, играл на аккордеоне, не снимал шляпу даже дома и ходил с костылем. От него исходил такой же запах. Костыль был старомодным: грубая деревяшка с поперечиной наверху, обернутой пропитавшейся потом тканью; место, где рука обхватывала дерево, отполировано частым прикосновением так, что напоминала серый шелк. Я думал тогда, что воняет костыль, но теперь этот запах кажется мне приметой самой болезни. В свете ночника комната Касс выглядела идеально аккуратной, убранной с маниакальной тщательностью, как впрочем, всегда, — в нашей дочери есть что-то от монахини, — и все же мое растревоженное сердце чувствовало, что здесь царит безумный хаос. Я уложил ее в постель, а она все бормотала, глядя на меня пустыми глазами, вцепившись в меня так, словно я не мог ее удержать от падения в бездонный черный омут глубокой ночью под ивой. В дверях за моей спиной сонная Лидия, запустив руку в волосы, желала знать, что тут происходит. Я присел на край узенькой кровати, все еще сжимая холодные руки Касс. Мой взгляд скользил по игрушкам на полках, по абажуру, оклеенному выгоревшими переводными картинками; на обоях прыгали и смеялись герои мультфильмов. Я почувствовал, как мрак вокруг пещерки, созданной светом ночника, густеет и надвигается на нас, словно сказочный людоед. В окно над кроватью заглядывала кривая злорадная луна. Я поднял глаза, и, кажется, она с чудовищным, знающим видом многозначительно подмигнула мне. Голос Касс шелестел как пыль, которая падает на иссохшую землю.