После она снова игнорировала меня, вплоть до того решающего вечера, когда я увидел, как она, хмурясь, идет из туалета со стаканом воды в руке, и дерзко втолкнул в сумрачную нишу, служившую раздевалкой, где неуклюже поцеловал, положив руку на вызывающе выпяченную тугую горячую грудь. Она уступчиво сняла очки, глаза ее затуманились, вяло шевельнулись в орбитах, словно сонные рыбы. Ее губы хранили привкус дыма, зубной пасты и еще чего-то свежего, отчего кровь моя забурлила в жилах. После затянувшейся паузы она переливчато рассмеялась, положила руку мне на грудь и отпихнула, правда, не грубо. Потом перевела взгляд на стакан, снова рассмеялась: поверхность воды всколыхнулась, и прозрачная капля, сверкая, словно ртуть, прочертила неровную дорожку по запотевшему стеклу.
С этого и начался наш роман, если это не слишком громко сказано. Пара сумбурных поцелуев, мимолетные прикосновения, видение белоснежных бедер в просвете между сиденьями кинотеатра, молчаливая борьба, заканчивающаяся шипящим: «Нет!» и жалобные щелчки застежек и кнопок. Полагаю, она так и не смогла воспринять меня, совсем еще мальчишку, по-настоящему серьезно, считая за неоперившегося птенца, с чем трудно поспорить. «Меня не интересуют малолетки», — замечала она и преувеличенно-страдальчески вздыхала. Меня не оставлял чувство, что я не могу полностью завладеть ее вниманием: она всегда была поглощена чем-то посторонним. Она как бы прислушивалась к кому-то другому, словно в надежде получить ответ извне. Когда я обнимал ее, меня охватывало неприятное ощущение, будто она смотрела на другого, стоявшего за моей спиной, с мучительной тоской или бессильной яростью наблюдавшего за нами. Когда мы оставались наедине, она часто тревожно улыбалась своим мыслям: губы кривились, глаза щурились, словно наслаждаясь какой-то недоступной мне язвительной шуткой. Теперь я думаю, что это было связано с ее прошлым, — разбитых надеждах, предательстве, сбежавшем женихе, — с моей помощью она наслаждалась призрачным подобием мести.
Дора ничего не рассказывала о себе. Она жила в удаленной от моря северной части города, бандитском районе с муниципальными домами и пьяными субботними драками. Лишь однажды позволила мне проводить ее домой. Был самый разгар зимы. В морозном дыхании вечера темный воздух посверкивал. Все вокруг застыло в молчании, наши шаги звонко отдавались по замерзшей мостовой. Казалось, во всем районе, не осталось ни единой живой души. Каждый из встреченных нами редких прохожих, закутанный в пальто и теплый шарф, виделся мне воплощением одиночества, а я испытывал неловкую гордость оттого, что иду под руку с моей необыкновенной и раздражающе-таинственной подругой. Ледяной воздух, словно душ из тончайших иголок, покалывал лицо, и мне припомнилась пощечина, которую отвесила мне матушка в день смерти отца. Когда мы подошли к дому Доры, она заставила меня остановиться, поцеловала и дальше поспешила одна. Я стоял и слушал, как в тишине необъятной холодной ночи позвякивают монетки в кошельке, как извлеченный оттуда ключ скрипит в замке, как распахивается, а потом закрывается за ней дверь. Радиоприемник где-то наигрывал оркестровую танцевальную мелодию, звонкую, старомодную, горестную. Над головой очертила дугу падающая звезда, мне послышался ее шипящий свист и умирающий вздох.
Именно для Доры я давал за кулисами свои первые настоящие спектакли, играл свои первые настоящие роли. Как я прихорашивался и позировал перед зеркалом под ее скептическим взглядом! А на сцене находил в ней отражение своего таланта. Как-то вечером я повернулся прямо в середине заключительного монолога: «Кого ж из вас, о братья, запомнит Бэллибог?», уловил за занавесом отблеск очков Доры, пристально следившей за мной; от горящего в ее глазах огня мрачной зависти что-то раскрылось во мне, как ладонь, и я вошел в роль, словно в новое тело. После этого я никогда не оглядывался.
Занавес падает, начинается антракт, и в наступившей глубокой тишине временно опустевшего зала стремительно проходит тридцать лет. И вот еще одна премьера, первое представление, которое для меня становится последним. Я достиг той стадии, которую критики, порывшись в своих запасах стандартных штампов, объявляют «вершиной славы». Я имел шумный успех от этих берегов до Аделаиды. Я владел сердцами многотысячных толп поклонников и почитательниц. А какие заголовки мне посвящались! Больше всего мне понравился один, появившийся после первого турне по Америке: «Александр завоевывает Новый Свет». Однако, облаченный в обманчиво-непроницаемые доспехи славы, наш порочный герой чувствовал себя не слишком комфортно. И когда наступил крах, я оказался единственным, кого это совсем не удивило. Многие месяцы мне не давали покоя приступы уродливого самосозерцания. Я мысленно разъял свое тело, и, сосредоточившись, к примеру, на пальце или стопе, замирал в парализующем ужасе, не понимая, как эта часть меня еще способна двигаться и что управляет ею. На улице ловил собственное отражение в витрине: крадущуюся фигуру с опущенной головой, приподнятыми плечами, прижатыми к бокам локтями, словно преступник, пытающийся укрыть себя; и тогда я замирал, готовый впасть в беспамятство, внезапно осознав, во что превратился. Во время рокового спектакля это чувство сдавило мне горло прямо на сцене, не давая произнести давным-давно заученные слова: невыносимое осознание того, что я приблизился к своему пределу. Следующий день был отмечен великим смятением и размышлениями о том, что именно со мной приключилось. Все посчитали, что причиной моего падения стала неумеренные возлияния. Инцидент приобрел огромную огласку. В передовице — никак не меньше! — одной из газет опубликовали возмущенный отзыв какого-то зрителя, сравнившего мой провал с падением огромной статуи с пьедестала, которая разбивается на мелкие кусочки прямо на сцене. Я не знал, обижаться мне, или гордиться. Конечно, я предпочел бы сравнение с Агамемноном или, скажем, с Кориоланом, героями, не выдержавшими веса собственного величия.