Лили была в восторге и долго смеялась, в изнеможении припадая головой к моему плечу. Мы сидели в первых рядах, где собралось больше всего зрителей. Здесь, под мокрым брезентом, воздух стал спертым и влажным, словно всех нас поместили в надутый шар, и у меня разболелась голова. Пока оркестр не заиграл, я даже не заметил его. Троица музыкантов расположилась сбоку от арены: трубы, ударные и клавиатура с усилителем на подставке. Трубачом, к моему удивлению, оказалась крупная, уже немолодая женщина, сильно накрашенная и в светлом парике, которая каждый раз, извлекая из своего инструмента высокую ноту, приседала и жмурилась, словно сама не могла выносить эти пронзительно-металлические звуки. Барабанщик, скучающий парень с бачками и сальной челкой, во время игры с показной небрежностью профессионала перебрасывал сигарету во рту и испускал дым из носа тонкой струйкой. За клавишами сидел старый музыкант, он носил подтяжки; жиденькая прядь волос зачесана назад, словно прилеплена к голому черепу. Зазвучали литавры, на арене вновь появился Добряк. Он направился в центр, на ходу посылая воздушные поцелуи и широко разводя руки в благодарном экстазе, словно его приветствовали бешеными рукоплесканиями, а не воплями и глумливо-неприличными звуками. Заиграли сладенькое, пьяное танго, Добряк плавно заскользил по арене своими гибкими, словно сделанными из резины ногами, сладострастно обнимая себя. Каждый раз, когда он оказывался рядом с женщиной-трубачом, она выдувала диссонирующий визгливый звук, бесстыдно тыкая раструбом прямо между тощих ног. Он делал вид, что не замечает ее выкрутасов и продолжал танцевать, презрительно вертя задом. В заключение сделал пируэт и, завернувшись штопором, так что фалды взлетели вверх, вскинул руки над головой, сплел пальцы, высоко подпрыгнул, сделал антраша, и, наконец, сел на шпагат, так треснувшись задницей о помост, что стук не заглушили даже финальные аккорды, вызвав радостный гогот и насмешливые стоны юнцов на галерке. Цилиндр держался на голове как приклееный; лихо вскочив на ноги, Добряк сорвал его, еще раз низко поклонился, прижав его к груди и заведя свободную руку за спину и задрав указательный палец так, что он указывал вверх. Не переставая смеяться, Лили простонала мне на ухо, что, что едва не описалась.
Следующим номером выступал жонглер. Я мгновенно узнал в нем Лотарио, скучающего ловеласа, облаченного теперь в свободную красную шелковую рубашку, обнажившую совершенно безволосую грудь. Он постоянно ронял булавы и мрачно, с наигранным безразличием нагибался за ними. Его сменил еще более бездарный фокусник в помятом фраке и чересчур длинных брюках. Целлулоидная манишка имела обыкновение отстегиваться и закручиваться кверху наподобие свитка как раз в тот момент, когда завершался очередной фокус. Он тоже показался мне знакомым, и недаром: бросив взгляд на оркестр, я увидел, что место за клавишами опустело. Все его фокусы были старыми и очень простыми. Когда у него что-то не получалось, он в ответ на грубый хохот публики смущенно улыбался, высунув кончик языка, и пухлой ручкой приглаживал редкие волосы на макушке. Потом он вызвал свою ассистентку — конечно же, женщина с трубой, успевшая к тому времени переодеться в малиновый корсет и сетчатое трико. Теперь на ней оказался черный блестящий, словно пластмассовый, парик. Фокусник трудолюбиво распилил ассистентку пополам. После этого он, шаркая ногами, удалился под вялые аплодисменты, а ассистентка осталась и небрежно исполнила номер со шпагоглотанием. Приняв героическую позу, выгнув дугой спину и выпрямив толстые ноги, она изящно и ловко засунула лезвие в горло, словно длинную серебристую рыбину, чем заработала восхищенный свист с галерки.
И снова на сцене объявился Добряк, на сей раз без цилиндра, в украшенном блестками жилете. Я пристально изучал его, силясь понять, что в его облике так странно насторожило меня. Его лицо будто слепили из воска, оно стало совершенно белым, словно кожа исчезла, а на обнажившемся черепе видны лишь движущийся рот и два пронзительных глаза. Он раскачивался перед нами, пронзительным монотонным голосом декламировал скороговорку, которую очевидно повторял так часто, что слова складывались в фразы уже независимо от их смысла. Добряк призывал выйти на арену добровольца, какого-нибудь храбреца, самодовольно ухмыльнулся он, у которого хватит отваги посостязаться с ним в силе воли. Зрители притихли. Он окинул нас мрачным презрительно-торжествующим взглядом. Лили сидела, положив руки на колени, судорожно сжимая кулачки, сцепив ноги, обратив к арене лицо, на котором застыло благоговейно-торжественное выражение, как у скорбящей женщины у подножья распятия. Я чувствовал, как девочка подрагивает от возбуждения. Неожиданно она вскочила, бросилась вперед, стремительная, как менада, ворвалась одним прыжком на арену и замерла, чуть покачиваясь, приоткрыв рот в беззвучном изумлении и запоздалом страхе.