Здесь тоже побывал чужак: кто-то спал в постели матери. Во мне вспыхнула ярость, но тут же погасла: почему бы какой-нибудь беспризорной Златовласке не уронить усталую голову там, где бедная мама уже никогда не преклонит свою?
В детстве я любил вот так бродить по дому. Больше всего мне нравился ранний вечер; вечер дома — это особенное настроение. Задумчивость, ощущение призрачного пространства, безграничности, одновременно безмятежное и беспокойное. Повсюду таились чудеса. Как только что-то привлекало мое внимание, любой пустяк — паутина, влажное пятно на стене, обрывок старой газеты на дне ящика комода, оставленная кем-то книга в мягкой обложке, — я замирал и долго стоял так, не отрывая глаз, не шевелясь, не думая, забыв, где нахожусь. Мама сдавала комнаты жильцам, секретаршам и клеркам, школьным учителям, коммивояжерам. Их жизнь зачаровывала меня, скрытая, иногда тяжелая жизнь внаем. Обитая в чужом доме, они походили на актеров, обреченных играть самих себя. Когда кто-то из них съезжал, я пробирался в пустую комнату, вдыхал застывший, настороженный воздух, перебирал вещи, рыскал по углам, копался в ящиках и загадочно безвоздушном нутре сервантов, настойчивый, словно сыщик в поиске улик. А какой обличающий мусор я находил: изогнутую в жутковатой усмешке вставную челюсть, кальсоны, пропитанные спекшейся кровью, загадочную штуковину из красной резины, похожую на волынку, ощетинившуюся трубками и наконечниками, и главную добычу — спрятанную на верхней полке шкафа запечатанную банку с желтой жидкостью, в которой плавала законсервированная лягушка с разверстым черным провалом рта и растопыренными полупрозрачными лапками, мягко упиравшимися в мутные стеклянные стенки своей гробницы…
Анаглипта! Именно так назывались древние обои, задубевшие под слоями пожелтевшей белой краски, которой покрыты до самого цоколя стены дома. Интересно, их производят до сих пор или нет? Анаглипта. Целый вечер я вспоминал слово, и вот оно. Почему «глип», а не «глиф»? Вот так, сказал я себе, предначертано мне коротать здесь дни — перебирать слова, отдельные фразы, фрагменты воспоминаний, высматривать, что таят они под собой, словно плоские камни, — и постепенно блекнуть.
Восемь вечера. Вот-вот поднимется занавес, а я не на сцене. Еще одна утрата. Без меня им придется несладко. Когда актер бросает спектакль, ни один дублер не в состоянии заполнить эту брешь. Актер оставляет после себя некую тень, персонажа, которого способен призвать к жизни только он, его детище, вышедшее за рамки текста пьесы. Все актеры труппы чувствуют это, и публика тоже. Дублер навсегда останется дублером: его никогда не покинет другой, предыдущий образ, поселившийся внутри. Но тот Амфитрион — ведь я, никто другой! [2]
Внизу раздался какой-то шум, и меня пронизал страх, плечи дернулись, и бросило в жар. Несмотря на бессердечность, я довольно робок. Поскрипывая половицами, я прокрался к лестничной площадке, остановился среди длинных теней и прислушался, сжимая перила, ладони ощутили клейкость старого лака и странно податливое крепкое дерево. До меня снова донеслись приглушенные звуки, прерывистое поскрипывание. Я вспомнил безымянного зверька на ночном шоссе. Потом нахлынули негодование и нетерпение, я нахмурился и тряхнул головой. «Господи, да ведь это все полная…» — Тут я замолчал, тишина услышала меня и насмешливо хихикнула. Незнакомец внизу выругался низким хрипловатым голосом, и я снова замер. Подождал немного — скрип-скрип, — потом осторожно отступил в спальню, расправил плечи, сделал глубокий вдох и снова прошествовал к лестнице, но на сей раз иначе — интересно, для кого я сейчас разыгрываю это нелепое шоу? — громко захлопнул дверь, деловитый хозяин дома, владыка мира в пределах этих стен.