– Тысяч восемь с прицепом, – негромко добавляет Серый.
Он, Димка, держал в руках сумму, о которой и думать раньше не смел. Тысяч восемь – да этих денег ему хватило бы, если экономить, до окончания учебы. Бабка в селе, работая санитаркой на ветпункте, в креозоте и навозе, среди всяких этих чумок, чесоток и клещей, получает в месяц триста восемьдесят – и все соседи ей завидуют, это настоящие деньги, которые каждый месяц держишь в руках, а не начисления на трудодни: то ли будут, то ли нет. Это сколько ж бабке надо мыть цементных полов и боков коровьих, чтобы заработать такую кучу денег? Бежать надо обратно в темный дом, отыскивать Драного Жоржа, трясти его за ворот! Вдвоем с Серым, может, они справятся.
– Серый, не мог я проиграть столько. Надули меня. Или эти, вокруг, деньги растащили!…
Приятель смеется в ответ. Они уже подходят к общажке. Она темна, как брошенное судно. Несколько бродячих псов мелькают на помойке, рыщут, как шакалы, хрустят мерзлой картофельной кожурой.
– Студент, в этой игре никто копейки не возьмет. Там есть люди – следят. Знаешь, что бывает, если хоть рубль чужой сунешь в карман?
– Что?
– Трюмить будут. А потом вытащат подальше, на помойку, и бросят. Утром милиция найдет.
– Это как – трюмить?
– Ногами бить. Но не как попало, а с толком. Чтобы была одна котлета.
Димка вспомнил – он видел однажды коротко остриженного человека, которого утром подобрали милиционеры и пробовали усадить его в извозчичью пролетку. Найденный был чудовищно синего, не имеющего ничего общего с человеческим, цвета. Они усаживали его, как тряпичную куклу, поддерживая руки, ноги, голову. Стриженый дышал, но глаза его смотрели бессмысленно и тупо. И извозчик, и милиционеры понимали, что имеют дело с человеком, который жить не будет. Это Димка хорошо ощущал.
– А этот, сам Драный Жорж?
– Он водила. Не веришь ему – не играй. Димка стонет:
– Серый, как же я Чекарю такие деньги верну?
– Чего ты мычишь? – возмущается Серый. – А еще играл как настоящий. Чекарь же сказал тебе – на «американку». И ничего такого не потребует с тебя. Кроме трепа. Он к тебе хорошо относится, Чекарь. Повезло. Я и не знал, что вы знакомы. Вот если б я брал деньги, он бы с меня содрал…
– Что?
– Мало ли что? Может, в форточку куда-нибудь залезть. Может, чего похуже. Тут не отвертишься.
– Никак?
– Никак. Тут похуже будет, чем трюмить. Димка ежится, пробирает его холод.
– А если Чекарь передумает? И с меня что-нибудь потребует?
– Чекарь-то передумает? Ты что?
Димка успокаивается. Они тихо обходят, барак, направляясь к черному ходу. В коридоре на стуле, свесив голову с седыми грязными прядями, спит истопница. Она вздрагивает от храпа. Не зажигая света, они стелют на проволочные койки одеяла.
– Жрать хочешь? – спрашивает Серый.
– Очень, – признается Димка. Чувство голода, после того как он пришел в себя на морозце, жжет его внутренности.
– Я тоже, – говорит Серый. – Не подумали мы… Он ворочается, укладываясь поудобнее.
– Вообще-то, ты можешь не только долг списать, но и еще заработать. Больше, чем получил у Чекаря, – говорит Серый, зевая.
– За что?
– Ни за что. За пару слов.
– Каких?
– Потом скажу.
Через минуту Димка спрашивает:
– Ты вправду или болтаешь?
Но Серый уже не отвечает.
Спит Димка плохо. Перед глазами мечется шарик, бьется о стенки круга, прыгает; рябит от красных и черных квадратиков, цифр. «Тащите билетик», – требует Драный Жорж. На изуродованном его лице золотые профессорские очки. Димка тащит билетик, как на экзамене, видит цифру: 13. Драный Жорж, улыбаясь, отсчитывает ему деньги – сотенную за сотенной. «Молодец, Студент, знаешь материал. После сосчитаемся. На „американку“… Много с тебя не потребую. Объяснишь мне, что стремился выразить исландский народ в своих сагах. Какую вековую мечту? Всего только пару слов». Какую мечту? Димка не знает. В сагах много крови. Там без конца режут друг друга. И каждый раз придумывают все более изощренные способы. Трюмят, в общем. Но разве в этом вековая мечта? Не знает Димка ответа, не знает. «Садитесь, двойка».
Димка просыпается, как от толчка, точно в семь. Серый, укутавшись в одеяла, ровно дышит. Окно серое, мутное. Димка опускает голые ноги на пол, и ледяная вода касается ступней. Брр. Вот она, новая, независимая жизнь. Как бы то ни было, пора собираться на лекции. Храм науки ждет его. Богиня мудрости ласково улыбается студенту сквозь утреннюю мглу. Пора. А все, что было ночью, – забыть… Забыть. Он видит на плакате полнощекую, с чистым лицом девушку. Она рада, что у нее оспы нет.
И вдруг Димку озаряет. Он напишет то, о чем напоминал Чекарь. Стихи о матери. Ведь тот сам просил его об этом. Воти получится «американка». Все, все будет прекрасно. Вот только пожевать бы чего-нибудь, Он шарит по карманам, пересчитывает мелочь. Семьдесят копеек: хватит на французскую булку с румяным гребнем, мягкую, теплую, какие продаются в старой, с лепным потолком, булочной между театром Ермоловой и гостиницей «Националь». А до центра он доедет не на метро, а трамваем, с пересадками. В эту пору трамваи переполнены и кондукторы не обращают внимания на студентов, едущих на «колбасе». Жизнь прекрасна!
3
Легким шагом, жуя на ходу булку и давясь, ощущая сквозь дырявые носки холодную влажность непросохших жестких ботинок, Димка огибает угловое, с зеркальными стеклами, здание «Националя», проскальзывает мимо угрюмого и молчаливого американского посольства. Димка знает: здесь сплошные шпионы. Как же иначе? Наверно, специальными микрофонами они прослушивают все вокруг, чтобы знать настроения наших людей. Для них это важно. Шпионов в столице очень много, и поэтому повсюду запрещено рисовать и фотографировать без особого разрешения. Еще не так давно, учась в школе, он мечтал поймать шпиона, наподобие того, как это делали герои многих книг и фильмов. Но ему не повезло: в округе не было ни одного сколько-нибудь важного объекта, лишь молокозаводик да лесопилка. Лишь однажды на станции появился человек, одетый не так, как одевались местные, предпочитавшие всему ватник, фуражку и кирзачи. Димка долго следовал за его шляпой и габардиновым плащом, до самого сельсовета, где выяснилось, что это архитектор из области, составитель генплана. В Москве же, как быстро, к огорчению Димки, прояснилось, ловля шпионов, из-за обилия примерно одинаково одетых людей, а также из-за совершенно узаконенного проживания здесь американцев и прочих иностранцев, выглядела бы довольно нелепой и перспектив не имела. Поэтому бдительность Димки ограничивалась тем, что, проходя мимо посольства, он молчал, как рыба.
И сейчас, миновав посольство и почувствовав себя вне зоны наблюдения и рассматривания, Димка останавливается под огромным дореволюционным барометром на стене и внимательно изучает его. Стрелка, еще недавно прочно отклонившаяся в сторону надписи «к буре», теперь переползла через «переменно» и опускается в ту сторону, где написано «к великой суши». Димка давно изучил эти страшные предупреждения и знает, что «буря» означает снег или дождик, а «великая сушь» – ясное небо. Димке надоел влажный снежок, превращающий линялую серую шапчонку в какой-то комок скользкого меха, и слякоть, лезущая в ботинки, и он вприпрыжку отправляется дальше, и был бы он вовсе счастлив, если бы не близость университета, который уже заполняет желтой громадой весь квартал.
Дело в том, что Димка не любит свой родной вуз, хотя должен был бы любить. Димка сам себя корит за это и обвиняет в ущербности и даже в недостатке патриотизма. Он должен быть вечно благодарен и счастлив, что его каждое утро допускают в эти знаменитые коридоры и стены, где училось столько великих людей, – и Димка был рад, сердце у него чуть не вылетало от этой радости, но только в тот день, когда он прошел собеседование, и в первые недели учения. Потом ему стало безмерно скучно. Да-да, он вел себя отменно в эти первые дни и садился в самых нижних рядах аудитории, поближе к лектору, аккуратнейшим образом вел записи, да не какие-нибудь, а стенографические, буквальные, которые потом расшифровывал и переписывал. Стенографию он между делом изучил еще а своей иншанской жизни, обнаружив в сельской библиотеке потрепанный учебничек и каждый вечер перед сном практикуясь в написании закорючек-букв и сокращений. Но все, что он расшифровывал, было бесконечно далеко от жизни, жизни его друзей и вообще от всего того, что кипело и бурлило за стенами университета. Правила старославянского языка, законы языкознания, которые разбивали привычную для Димки разбитную, бойкую, не признающую правил и не всегда печатную человеческую речь на какие-то математические, ничего не значащие немые, холодные частицы; толкования любимых романов, рассказов, стихов, которые превращали близких Димке живых героев в бледные тени, предназначенные лишь для того, чтобы что-то выражать, а не жить собственными мыслями и поступками; перечень каких-то бесконечных установлений и решений, которые должны были определять Димкино понимание всего окружающего, – все это удручало его, потому что лишало жизнь красок и движения, превращало все сущее в свод графиков и таблиц. Неожиданно выяснилось, что литература и язык – скучнейшие в мире вещи, в которых нет никаких загадок и чудес.