Замолкает студент – и сидят они вдвоем в военном своем казенном, увешанном плакатами и наставлениями погребке. Димка не чувствует никакого смущения или волнения, как обычно после чтения стихов. Как будто он действительно письмо с фронта прочитал. А понравится подполковнику или нет – это не так уж важно. И еще тихо рад Димка, что не Чекарь был его первым слушателем, а этот сероволосый усталый преподаватель «войны». Наконец Голован поднимает на него глаза:
– Ты эти дела фронтовые чувствуешь, – говорит он. – Только знаешь что, не напечатают твои стихи.
Длинными руками он ерошит свои жесткие, пробитые сединой волосы, улыбается хитро, собирая вокруг глаз густую сеточку морщин.
– Я в этих делах не разбираюсь, – говорит он. – Только понимаю, что ваши эти все доценты набросятся. Чувствую. Пафоса мало, восклицательных знаков. Как будто кусочек жизни – и все. Стихи должны быть красивые. Особенно про войну.
– Я знаю, – соглашается Димка. – Но по-другому не умею. Да и мало красивого на войне.
– Мало, – соглашается подполковник. – И не так, как пишут. То есть радости всякой тоже много. Когда победишь, когда из госпиталя возвращаешься, когда друга вроде погибшего встретишь. И любовь тоже… Об этом пишут. Но о страшном – мало пишут. Страшное – оно очень простое. Вот, скажем, как человек от огнемета сгорает.
Счастлив Димка от этого тихого голоса подполковника, от его слов. Вот сидят они одни в комнате и как равные говорят о самом сокровенном. Если бы была война и он был бы моим командиром, думает Димка, я бы за него в огонь и в воду пошел. А почему – объяснить не могу. Просто верю безоговорочно в этого человека и знаю, что и он мне верит, и еще жалеет, и без, нужды рисковать чужой жизнью не будет.
– Я вас уважаю, – вырывается у Димки.
– Это за что? – Голован усмехается.
– Ну… – Димка мнется. Он не в состоянии объяснять коротко и поэтому бухает первое попавшееся: – Вот все на Зощенко нападают, а вы нет. Хоть, может, и стоит. Пошляк ведь.
– Ну, если все на одного, то уже не стоит, – хмыкает подполковник. – Кроме того, и военных уважаю. А Зощенко боевой штабс-капитан, со всеми георгиевскими отличиями, газами правленный.
– Значит, не трус. Но белый, – Димка растерян.
– Ну, до революции в армии цветов не было, – ' говорит Голован тихо. – А вот герои были.
– Это я знаю, – говорит Димка, вспоминая фотографию Деда.
– Мы одно целое. Народ, – говорит подполковник. – Вот когда мы это осознали на войне, тогда и побеждать начали. А многим на руку, чтобы мы меж собой враждовали… А ты для чего стихи пишешь? – спрашивает он в лоб.
– Читаю, друзьям.
– А кто ж они?
– Ну, это… в общем, собираются в одном павильоне, в заведении…
Димка теряется – он не знает, как представить подполковнику друзей.
– Самый близкий друг – рабочий, передовой, с автозавода. Еще один – инвалид войны. Совершенный инвалид. Ну, еще деятель культуры, с киностудии. Еще один бывший фронтовик, настоящий Герой Советского Союза, летчик в прошлом. И другие.
В сущности, Димка говорит правду, но эти его характеристики, словно бы предназначенные для газетной статейки, рисуют совершенно иных людей, прилизанных, принарядившихся как будто для безликой парадной фотографии. Ну, как он может описать подполковнику Гвоздя? Гвоздь – это Гвоздь, а его вкалывание у конвейера и перевыполнение всяческих норм – это лишь дополнение к Гвоздю, который не может себе позволить не быть первым.
– Хорошая компания, – говорит Голован, и глаза его смеются. – Где ж вы собираетесь? Возьму и приду в лихой вечер. Знаешь, бывают такие минуты.
Димка мнется.
– Это павильон… ну, ресторан, короче, третьего разряда… близ метро «Аэропорт».
– Вот как. Шалман, значит, – подполковник дает точное определение, которое стеснялся высказать Димка. – Ну, а название у него есть – между своими?
– «Полбанка», – зажмурившись, выпаливает Димка.
– Название как название, – спокойно говорит Голован, – Я, знаешь ли, к окопному языку привык. У солдат своя была жизнь, ближе других к смерти. Они без своего языка не могли. «Полбанка» так «Полбанка». Между прочим, я эти места знаю. Так что зайду.
– Может, не надо? – беспокоится Димка.
– Ну, поглядим. Ты что, думаешь, твои друзья мне не понравятся? Нет таких фронтовиков, с которыми я не сумел бы сойтись. Вот ты, например… мы с тобой сошлись, а?
– Так я ж не фронтовик.
– Это как сказать. Бывали и на фронте такие люди, что не фронтовики, а бывали и настоящие фронтовики в тылу, – загадочно говорит Голован. – А ты лучше скажи вот что… Ты сегодня обедал?
– Ну, в общем… да,
– Значит, не обедал. В общем не обедают. Если солдату из кухни или термоса не насыпали, – значит, не кормили. Дело простое. Пошли-ка…
И он поднимается – высокий, длиннорукий, Подтянутый и весь до последней складочки, до последней дырочки в ремне военный. И пахнет от него шинельным сукном и портупейной кожей. Командир!… Димка, не смея отказаться и робея, идет с подполковником и все еще не верит, что он вот так запросто подружился с самим Голованом, вчера еще недосягаемым, бесконечно далеким и вызывающим лишь солдатское поклонение. Они идут в соседнее здание, проникают в самую глубь каменного гиганта, куда-то то ли в цоколь, то ли в подвал, где веет сыростью и ветерком от сквозного прохода на другую улицу. Подполковник, поскрипывая зеркальными своими сапогами, ведет Димку в восхитительную часть столовой, где обедают профессора и преподаватели, жрецы храма.