Выбрать главу

Мишка… Выброс войны, временное недоразумение. Но хоть раз кто-либо из профессоров говорил бы так искренне, взволнованно о наболевшем? О Достоевском? Не в том дело, что они глупее Мишки. Нет. Они не свободны, они скованы кафедрой, положением, собственным научным авторитетом, синим унитазом, «опель-капитаном». Валятель же не привязан к тяжеловесной гирьке житейской осмотрительности. Вот уж кому действительно терять нечего. Даже увечье делает его более свободным, лишив многих житейских удовольствий. Оно, к счастью, не затронуло его рук, умелых, ловких, способных лить металл и строгать дерево, наносить и раскрашивать узоры, – и, стало быть, если захочет, всегда сможет он иметь кусок хлеба, занимаясь трудом, где нет места лжи или практической дипломатии, уклонению от прямого ответа.

– Удивляться жизни – вот высшее искусство, выше всех художеств и литератур, – бормочет, распаляясь и придерживая сползающую повязку, Валятель. – Тут каждый может быть творцом. Вот меня когда тюкнуло, я три дня как мертвый был. А потом медленно стал возвращаться к людям. Сначала какие-то тени появились, потом цвета, потом звуки – день за днем. Наконец лица человеческие стал различать. Поразительная вещь – человеческое лицо. Я с детства леплю, и мне всегда это было интересно… но тут, когда боль стала чуть затихать, я понял – это и есть слепок души, той бесплотной души, о которой так много написано; я осязаемо это ощутил. У глухой души всегда глухое лицо, а у живой – живое, дышащее, радостное для всех, пусть даже не красивое. И как мне легче стало жить, когда я это понял. Я хоть поллица сохранил, а главное, не утратил способность слышать, видеть других. Но и не эта способность еще самая главная. Страшнее – когда человек теряет способность удивляться другим подобным ему созданиям. Вот, по-моему, фашисты, они утеряли. Они какие-то формулы взамен людей воздвигли и заменили ими живую жизнь. Если человек не подходил к формуле, он уже не был в их системе человеком… получеловеком оставался, в лучшем случае. И они, мне кажется, сами себе стали противны, потому что утеряли главное. Их военное братство… да-да, они воевали сплоченно, и дружно, и самоотверженно… но это было братство не живых людей, а исполнителей высшей формулы. И поэтому они были обречены. И мы плохо воевали, пока не почувствовали в себе братство, общую боль, пока не поняли, что теряем совместную душу нашу – Родину, Мы должны это сохранить, Студент, обязательно!

Маленький кусочек победы должен быть в сердце каждого – ведь все мы, и новорожденные младенцы, и старцы, – мы Победители… Ты понимаешь это?

Валятель спешит, спешит, но не успевает высказать все до конца – слова, и без того неразборчивые, глохнут, булькают в намокшей повязке, и Мишка уходит в угол, чтобы там, отвернувшись, сменить бинты.

В дверь легонько тюкают ногой. Так стучит Мишка-маленький, тезка Валятеля, двенадцатилетний, быстрый, как молния, конопатый малый, который бегает для них в магазин или приносит найденные на свалках куски дюралюминия. Мишка любит бывать у них и частенько уносит в подарок горячую от литья вилку с узорами на черенке, или миску, или деревяшку расписную. Он к тому ж еще и зоркий страж.

– Дядя Миша, – шепчет в щелку малый. – Фин появился. К вам идет, наверно.

Валятель окидывает взглядом сарайчик.

– Ладно, пусть идет.

Шаги фининспектора слышны издали, они полны решительности. На улице, после долгой оттепели, подморозило, и сапоги крушат тонкий ледок на лужах. Без стука фин распахивает дверь и настороженно застывает на пороге, будто бы ожидая встретить здесь целый вражеский десант. На нем военная фуражка без звездочки, длинная кавалерийская шинель и офицерские начищенные сапоги. Он высок, скуласт, длиннолиц, через плечо перекинут длинный ремешок планшетки, которая висит – щегольски – где-то у колена. Весь его облик говорит о твердом и стремительном следовании долгу и бесполезности сопротивления. За фином – черный провал неба с приметными точками зимних морозных звезд. Привыкнув к свету, фин бросает взгляд на горн, на опоку.

– Так, – говорит он. – Сигнал был верный. Перешли к новому промыслу. Литьем занимаетесь.

Он оценивающе смотрит на Димку:

– Это кто? Подсобник? Участвует в изготовлении?

– Студент, приятель, – отвечает Мишка,

– Прописан?

– Это дело милиции. Ты же по финансам.

Фининспектор бросает острый взгляд на Валятеля. Он хочет дать понять, что никаким сипением и бульканием, никаким увечьем, никакими оскорблениями, объяснениями, просьбами и уговорами его не собьешь с пути неуклонного выполнения обязанностей.

– Так! – он садится за стол, отодвигает в сторону чайник и кладет планшетку, раскрывает ее. Там, внутри, бланки каких-то протоколов и актов, копирка, а в кожаных гнездышках, как боевые патроны, остро отточенные химические карандаши и перочинный ножичек.

– Ты на каком фронте воевал, кореш? – спрашивает Валятель.

Димка по неуловимым признакам уже ощутил, что ни на каком фронте фин не воевал, а где-то в тылу так же неуклонно и решительно выполнял какие-то свои важные обязанности. Валятель не мог не почувствовать этого и потому задал обидный вопрос. Уж чересчур победителем выглядит фин, нет в нем признака той усталости, праздничности и снисходительности, которые отличают настоящих фронтовиков, до сих пор принимающих мирные дни как торжество.

– Не имеет никакого отношения к делу, – отвечает фин. Пусть ерепенится этот забинтованный, пусть. В углу – еще посвечивающий угольками горн и остывающая, жаркая, как печка, опока. Вот на этом он и отыграется, а словесные перепалки и обиды – пустое.

Димка съеживается. Напрасно Мишка задирает фина, напрасно. Тот привык, что ему угрожают, упрашивают, лебезят. Вон у него какое страшное оружие – химкарандаши, бумага, копирка. Одно неправильно написанное слово может бросить тень на все будущее, и ничем эту тень не смоешь. А так уютно жить в сарайчике, пить крепкий чай, обливаться ледяной водой из алюминиевого умывальничка. И так надежно эти бревенчатые стены защищают Димку от беды.

Между тем кавалерист находит нужные бумаги, делает бутерброд из двух листов с копиркой и плюет в жестяную коробочку из-под американских бульонных кубиков. Он не слюнит карандашик, а обстоятельно водит отточенным острием по дну коробочки, чтобы намок. Старательный товарищ, запасливый, хладнокровный. Димка чувствует, как шевельнулся в нем колючей, острой льдинкой страх, сполз куда-то в низ живота и в ноги. Димка знает: лучший ответ на чувство страха – это очертя голову кинуться в драку, и тогда вмиг исчезнет противный холодок, растает в бедовой волне отчаяния и риска. Но это особый страх – перед непонятным, огромным, даже не замечающим тебя и готовым смять твою хрупкую особь, как муравьишку на лесной тропе. Оно, это непонятное, стоит за фининспектором, его бумагами, карандашиком. Укольчики такого страха Димка испытал на Площади перед человеком в сером пальто, перед его наигранным дружелюбием. И еще – легкие такие покалывания – когда Голован напомнил об анкете и о позорной для студента графе. Что это нависает над ним – огромное, смутное, похожее на грозовое облако в сумерках, неодолимое? Перед этим, должно быть, бессильны и Гвоздь, и Чекарь. Я трус, думает Димка, законченный трус, я боюсь не только урок, но и того, чего не могу увидеть и понять. Худой, суровый, со впалыми щеками, кавалерист склонился над бумагой, разграфляет. Пальцы его дрожат. Они у него длинные и белые, как будто ломкие. Больной, думает Димка. Потому и не воевал. Вот он здесь и устроил войну. Прет, как на амбразуру, не жалеет себя. Фронтовик был бы сговорчивее, дружелюбнее.

Но Валятель сделан из крутого теста.

– А… так ты боец невидимого фронта, – пыхает он словами и свистит от возмущения. – Финансового.

Финансист откладывает карандашик. Будь он фронтовиком, давно бы уже по-черному обругал Валятеля, не выдержал. И тогда во взаимной перепалке родилось бы чувство понимания, общности. Димке давно стало ясно, что вежливые, сдержанные люди и есть самые опасные, а буйные дикари отходчивы и дружелюбны. Русский матерок не худший язык для переговоров.