Студент читал:
Студент читал, глядел в глаза сидевших за столиками, думал: черт возьми, я же им про это и рассказывал. Про Обоянь, про январские сугробы, про бесплодные атаки на укрепленное кладбище, потом про нашу хату, где лежали подобранные в поле и в глубоченных курских ярах тяжелораненые и обмороженные. Какие пришли они чужие после разлуки – в суконных подшлемниках, касках, полушубках, валенках,, казались огромными, немолодыми, суровыми, а теперь лежали на полу, на сене вповалку – юнцы в просторных бязевых рубахах и кальсонах, мальчишки с острыми подбородками, проступающими ключицами, бледными губами. Пришел немецкий офицер с переводчиком и военным фельдшером, бегло осмотрел лежавших махнул рукой: пусть помирают. Полушубки, валенки, рукавицы, подшлемники, оружие велел сдать строго по числу лежавших.
…Тогда рассказ Димки слушали вполуха. А теперь сидели молча, отставив стаканы, кружки, банки. Студент старался понять эту загадку – и не мог.
Он закончил. Гвоздь подошел к нему, посмотрел в упор. Спросил:
– Ты почему про Обоянь? Ты там был, что ль?
Студент поежился под взглядом Гвоздя. Но в «Гайке» он мог ничего не бояться. Тут сидели его почитатели.
– Ну, был, – ответил Димка.
– Пойдем посидим, – предложил Гвоздь. Соседи принесли им пиво. Гвоздь долго, молча пил. Потом сказал решительно:
– Это про меня. Друга там убило, под кладбищем. И меня тоже убило, только я выжил. Меня на волокуше утащили ребята. Ты как узнал?
Поразмыслив, он сам себе ответил:
– Ну, конечно, тебе небось лет десять было. Насмотрелся на нас. А я не один был такой… Да.
Ручища у него была красная, ладонь что в ширину, что в толщину – кубическая. Гвоздю, из уважения, поднесли кружку, а не поллитровую банку, из тех, что в обилии приносили гости, зная недостаток в посуде. Но держал он эту кружку за обод, а не за ручку, обхватив край крепкими толстыми пальцами. Странный он был малый, Гвоздь, резкий, мрачный, и исходила из него сила, которую одними налитыми мышцами да бычьей шеей не объяснишь. За этой силой – целая жизнь, драка с немилосердной судьбой. Это чувствовали все, кто встречался с Гвоздем. И очень немногие дерзали стать вровень. Гвоздь не восхищался Димкой, как многие другие, не подливал в стакан, не просил прочитать еще. Думал. Потом взглянул коротко в лицо. Глаза у него были маленькие, серые, злые.
– Сам сочинил или спер? – спросил он. И опять, после недолгого изучения, похожего на покалывание штыком, ответил себе: – Сам.
Подошел худой, уже подобный Кулеш, бывший, чечеточник из военно-морского ансамбля, уволенный с почетной службы за нарушение дисциплины, или, как он говорил, за анархизм и лютую любовь к воле. Чечетка с недавних пор стала считаться танцем глубоко порочным, так что бывший солист оказался и вовсе не у дел. При упоминании о чечетке он многозначительно хмурился и указывал пальцем наверх. Это и его как бы возносило к загадочным высям. Но если в «Гайке» были только свои, подвыпивший Кулеш показывал класс. Кулеш сказал, извиваясь и дергая маленькой набриллиантиненной головкой:
– Студент, почитай чего-нибудь красивого. Душа просит.
Гвоздь ответил, не поднимая глаз:
– Растворись.
Кулеш растворился – он умел быть неслышным. Гвоздь спросил у Димки:
– Что, любят тебя здесь? Кормят, наливают, хвалят?
– Угу.
– А кто друг?
– Да все…
– Все. Этого я не понимаю. Я с полком не дружил. Я в полку служил. А дружил с теми, кто стоит того. Их уже и нет. Собаку можно завести. Друга нельзя. Он или есть, или его нет.
Он снова замолчал, выпил пива. Рядом с Гвоздем как будто не существовало огромной гомонливой «Гайки». Он заполнял собой все. Спросил:
– Деньги бывают?
Студент пожал плечами. Деньги у него, конечно, бывали, но недолго. Стипендию он, после очередной сессии, уже не получал. Мать и отчим об этом не знали и изредка присылали кое-какие деньги на карманные расходы, полагая, что на еду ему хватает, а квартира, благодаря доброте Евгения Георгиевича, у него есть и так. В общем, разок в месяц он бывал с деньгами, но не более чем на пять-шесть дней,
– Так, – сказал Гвоздь. – Ясно. Сопьешься ты здесь, Студент. Шавкой сделаешься. Шестеркой. Будешь стишки на потеху читать за стопку и за хвост селедки.
Димка начинал злиться. Подумал: вот еще слово скажет, встану и уйду. Ей-богу, уйду. Ну, что он в душу лезет да еще мораль читает?
Гвоздь улыбнулся. Улыбка была у него неожиданно широкая, растягивала рот от уха до уха, открывая желтоватые зубы со щербинкой. С улыбкой он становился доступным, простым. Но гасил он ее быстро – казалось, просто примерещились эти открытые прокуренные зубы. Второй, потаенный, добродушный Гвоздь открывался лишь на секунду и тут же исчезал, словно бы опасаясь, чтоб его не засекли.
– Вот что, – сказал Гвоздь. – Фамилия моя Гвоздев. Но можно проще – Гвоздь. Привык. Пойдем я другое заведение. Здесь тебе не место. Там народ хороший. Меня знают. Марь Иванна, если денег нет, накормит. Наливать будут только с моего ведома. Ради праздника или чего там еще.
Димка встопорщился. Он не для того вкусил студенческой воли, чтобы какой-то неизвестно откуда взявшийся Гвоздь, пусть даже воевавший под Обоянью, диктовал ему, как жить и как пить.
– Ну уж нет, – сказал он. – Никуда я не пойду.
И вот они сидят в родной «Полбанке», и Гвоздь насупленно выспрашивает у него, зачем и сколько раз ходил он на площадь. Гвоздь давно стал ясен и понятен, уже и ночевано было у него, и хожено было вместе по столице, и переговорено обо всем. Только самое сокровенное, то, о чем почему-то стыдно говорить, скрывает от товарища Димка. Вот и о своих походах ранними утрами на площадь лишь сейчас рассказал, после того, как повстречал непонятного человека в сером пальто, выскочившего из пустого здания, как чертик. Гвоздь хмуро пилит сардельку, стараясь не давить. Потом, отчаявшись, стрельнув глазами по сторонам, достает из кармана самодельное, но отличной, заводской работы хромированное «перо», сдавливает рукоятку, и из ладони выскакивает узкое, похожее на жало лезвие. Среди темных бараков у Гвоздя не только друзья. Многое непонятно в прошлом этого человека, но у него, видно, как и у Димки, есть свои постыдные истории, о которых лучше молчать. Он быстро режет сардельку, которая теперь и не думает сопротивляться, а лезвие исчезает в ладони, а нож – в кармане.