Дальше они идут молча. Не положено расспрашивать о том, о чем человек сам не хочет рассказывать. Валятель лучше знает, писать ей или нет. Одной стоит написать, будь изуродован донельзя, а другой нет. Димка это понимает. А вот у него нет девчонки, которая, если бы он погиб, бросилась бы под армейский грузовик. Конечно, это лучше, что никто не бросится: ну что хорошего – жизнь кончать под колесами, не наш это путь. Все-таки английский фильм, и другие у них понятия. Но всплакнуть-то кто-то по нему, Димке, должен. Расстроиться, пожалеть. Осталась, правда, в Полесье девушка Таня, но она как-то быстро забылась, только вкус поцелуев ощущается на губах, когда вспомнишь, а самой Тани будто бы и не было. Не взрослый он человек, Димка. Было у него в жизни одно приключение с женщиной постарше, насмешливой, решительной и умелой, но вспоминать об этом Димка не любит и никому не рассказывает о том, хотя хочется иногда прихвастнуть: мол, не мальчик. Но то, что произошло с Димкой, никак не было похоже на романтическую историю с красивой мисс и лейтенантом, а оставило чувство неловкости и стыда. Опыт этот почти развеял Димкины мечтания о том необыкновенном, сладостном, что бывает у мужчин и женщин. Но все-таки не совсем развеял, и Димка ждет своего часа, ждет любви. Он почти уже влюбился в бойкую московскую девушку, сокурсницу по имени Ия. Но на вечеринке в прекрасной, благополучной квартире Ии, где помещался настоящий рояль, где звучала музыка, где было множество ухаживающих за ней молодых людей, хорошо одетых, ироничных, остроумных, где надо было танцевать, Димка стушевался, забился в угол, сморозил от отчаяния пару глупостей, которые, он надеялся, прозвучат как шутки, и тихо ушел первым, ощущая в груди осколки безнадежно разбитого сердца. И провожала его в коридоре даже не Ия, а ее мать, дама, одетая в длинное блестящее платье, которая почему-то спросила у Димки, кто его родители. Какое это имело отношение к вечеринке, Димка не мог понять, но ответил, что происходит из полковников. У отчима, ведомство которого с недавних пор, хоть и считалось гражданским, стало носить погоны, в самом деле были три звездочки на двух просветах. Дама от имени Ии просила Димку звонить и заходить, но он, конечно, не стал. Он запомнил насмешливый взгляд Ии, когда она, танцуя и разговаривая, нечаянно обнаруживала его в углу. Димка попробовал взглянуть на себя глазами этой очень развитой и смышленой московской девочки – и, хоть в глубине души считал себя достойным самой высокой и сильной любви, чуть не зарыдал от отчаяния и жалости. Правда, девчонки-отличницы с романо-германского, собравшись как-то стайкой, говорили о том, что из неуклюжих провинциалов, случается, выколупливаются интересные людишки, но этот подслушанный щебет Димку не утешил. Не очень-то сладкая жизнь получалась и у этих очкастых, знающих языки студенток, каждый день меняющих платья, – на все отделение у них было два мужика: женатый фронтовик и занудный, капризный слепой юноша, которого они дружно опекали и кормили чуть ли не с ложечки в буфете. Юноша этот, из какой-то известной в Москве семьи, отличался редкостной, прямо-таки небывалой памятью, мог повторить наизусть только что прочитанную ему страницу, почти без ошибок, и тут же без запинки перевести ее на немецкий или даже на загадочный для большинства студентов галисийский. Девчонки ухаживали за ним, как за ребенком, обнаруживая при этом бьющие сквозь их ученость материнские навыки и долготерпение, сносили всю воркотню слепого гения, вечное его недовольство по поводу слишком горячего или слишком холодного чая из термоса или слишком соленой колбасы в бутерброде. Вообще-то они готовы были стать преданными и умными женами, может быть – даже лучшими в столице, и Димка это не столько понимал, сколько чувствовал, догадывался, но именно эта готовность, эта легкость перехода от одинокой жизни к новой, разделенной на двоих, никак не похожей на прежнюю, отпугивала его. Он мечтал о сильной, исполненной огня, радостей и мучений любви, и еще его никак не устраивала роль первого парня, когда нет лучших, и в то же время рядом с этими лучшими, если они появлялись, он пригасал, уходил в угол, остро осознавая свою неуклюжесть и провинциальность. Зажатый этим неразрешимым противоречием, Димка попросту ждал своего часа, веря в случай. Вера эта, конечно, была опасна, ибо случай слеп, но иначе Димка не мог. Слово «эрзац» он хорошо усвоил с военных лет, это слово принесли находчивые, изобретательные чужаки: эрзац-веревки, эрзац-мед, эрзац-кофе, эрзац-масло. Пожалуй, это было наиболее повторяемое слово в немецком лексиконе, после «яволь» и «орднунг». Эрзац-счастья Димка боялся больше всего и словно бы застыл, застекленел в ожидании настоящего. И славненькая Синичка с романо-германского, которая так откровенно, так нерасчетливо, без всякой игры и кокетства потянулась к нему, и многие другие открытые и простые девушки пугали этой своей простотой, завершенностью обещаний. Нет-нет, только не поспешить, не ошибиться. Вот и Гвоздь подсказывает: не созрел, жди! Английская мисс не смогла подождать, не вынесла – и пожалуйста.
Но что за фильм! И как все таки хочется, настоящей любви – такой, как в кино. Молча добираются они до Масловки и идут к своему сарайчику. Валятель даже забывает оглядываться по сторонам, не выследил ли их кто-нибудь из инвалидских урок. Димка, правда, вертит головой. События фильма начали улетучиваться, и. вновь пробивается чувство тревоги. Серый небось рыщет по всем окрестностям, выглядывая Димку. К павильону Марь Иванны нечего и думать подойти – а хорошо бы сейчас, после этой грустной картины, увидеть дружеские лица.
Валятель открывает висячий замок на дубовой, увесистой двери сарая. Но прежде, чем войти, оборачивается к Димке:
– Ну, а как думаешь, вот если бы эта англичанка получила известие, что он весь изуродованный… ну, увечный, калека… что бы она сделала?
Димка задумывается.
– Она бы… Такая девушка! Она бы счастлива была. Всю жизнь она бы ему посвятила. Да что ты! И сама бы жива осталась, и ему скрасила бы всю жизнь. Она такая…
– Это в кино.
– Нет! – кричит Димка. Ему не хочется думать, что настоящее счастье бывает только в кино.
Ночью Димке снится какая-то мешанина, он вскрикивает, чуть не валится с топчанчика. Мисс Майра, но не такая, как в картине, а русская, рязанская, живущая в боковой пристройке на втором этаже барака, похожей на скворечник, выглядывает из окошка, как леди из родового замка, и кричит приветственно, и машет платочком в мелкий горошек, а к бараку на коне едет Валятель, с забинтованной головой, в доспехах и с мечом на боку, – будто бы он из крестового похода возвращается… Англичанка сбегает по шаткой гнилой лестнице, оступаясь и едва не падая, и бросается навстречу, и он, Димка, – но как бы и не он, а благородный дядюшка мисс Майры, – в шляпе, галстуке и белых парусиновых туфлях, почти совсем как на фотографии, которую он собирается отослать маме, видит, как мисс начинает разматывать бинты, и постепенно открывается нижняя часть лица, и Димка не видит эту часть, но по лицу англичанки догадывается, как это выглядит, потому что в глазах мисс ужас. Она не может скрыть этого, но с английским благородством шепчет что-то о том, что будет весь век любить Валятеля и дорожить им. Но Мишка, усмехнувшись, берет шлем, висевший где-то у седла, и надевает его на голову, и все лицо его теперь закрыто сталью с мелкими прорезями для глаз и дыхания, и он глухо и влажно бубнит из-под этой стали, что только в таком виде и будет жить с невестой-мисс, и через мгновение, вглядевшись, Димка замечает, что это вовсе и не Валятель, а скульптура его «Инвалид», состоящая из полых сосудов на коротких толстых ногах-обрубках, вся сияющая свежеполированным и покрытым лаком дюралем. И тогда мисс в отчаянии мчится по парковой аллейке, обсаженной кустарником, и Димка понимает, с холодным и неодолимым ужасом кошмарного сна, что он сделал большую ошибку, посоветовав Валятелю написать своей невесте, что он, как всегда, виноват кругом… Между тем таинственным образом на аллейке появляется Сашка-самовар, и едет он на дощечке с подшипниками, как ездят рыночные безногие, но отталкивается непонятным образом, какими-то колебаниями тела, и он догоняет англичанку, которая, обернувшись, оказывается пышнотелой Люськой с ярко напомаженными губами. Она смеется и подхватывает Сашку вместе с его тележкой, которая все еще звенит раскатившимися шарикоподшипниками, и держит его, как деревянную куклу. То ли все еще во сне, то ли очнувшись в холодном сарае, Димка вспоминает, как однажды в шалмане Сашка громко и хвастливо советовался с кем-то из постоянных, с Яшкой-героем или с Митькой-сапожником, о том, что ему делать, если Люська забеременеет, из каких денег отчислять алименты, из пенсии или из рыночных, брошенных в шапку, или из тех и других вместе, и вообще, могут ли у него родиться дети с ручками и ножками или увечье передается по наследству – как сходство? Да-да, несомненно, уже не спит Димка, потому что слышит, как хлопает под ночным ветром кусок толя на крыше; и писк мышей где-то в углу, и возня в стружках. Ну, конечно, конечно, история Люськи и Сашки-самовара – это и есть «Мост Ватерлоо», только на иной лад, и никто об этом не напишет и фильмов не снимет, потому что не будет здесь вальса гаснущих свечей, поездки в экипаже и всего того изящного и красивого, что требуют люди от искусства. И хоть Димка и проснулся, но чувство вины, появившееся во сне, никуда не исчезает, а растет и крепнет, подогреваемое ночным воображением, и становится болезненным, жгучим. Бесконечно виноват он, Димка, перед всеми, и особенно перед изувеченными людьми, потому что они, лишенные возможности жить так, как все, ждут от него разумных и осмысленных поступков и еще ждут того, что Димка поймет их и расскажет о них другим, – ведь они более, чем кто-либо на свете, достойны того, чтоб память о них не умирала. А люди стараются забыть как можно скорее обо всем ужасающем, пугающем их, отравляющем радости жизни, спешат упрятать подальше все помехи для своего счастья, скрыть от глаз; да ведь и он, Димка, разве он может принять – как свою – долю Валятеля, представить на миг, что всю жизнь до последних дней будет скрывать лицо в темном углу?