Выбрать главу

- Ну да! По этапу!.. Дурак я, что ли, вам дался? - независимо ответил Демка.

- А вот прикажу, чтоб тебя не кормили на кухне и хлеба чтоб не давали, - сам, черт, уйдешь!

- Хлеба! Очень я нуждался! Что мне, хлеба никто не даст?

Голос у Демки был мрачный.

- Кто же твой отец, Демка? - спросил его Кароли. - Я в Мариуполе кое-кого знаю.

- Не знаете вы его... - отозвался Демка, глядя на Кароли исподлобья. Он грязным ремеслом занимается.

- Каким же это грязным? Шпион он, что ли?

- Нет, не шпион... Он позолотчик. Иконостасы золотит.

- Вот тебе на! Какое же это - грязное ремесло? - сказал Ливенцев.

- Да, вы еще не знаете, какое... Грязное, и все! А теперь и вовсе все православные в шелапуты переходят, - никакой выгоды нет заниматься...

- Видно, что у тебя этот вопрос решен - насчет ремесла твоего папаши... А что же ты здесь делаешь? - спросил Кароли.

- Отправки жду, - что!.. На войну когда отправят - вот чего.

Картуз у Демки был синий когда-то, теперь - розово-лиловый, а козырек болтался на одной нитке посередине, отчего лицо его менялось в освещении, но выражение его оставалось одно и то же - упрямое, недоверчивое, осторожное, но самостоятельное, потому что весь он был отдан во власть одному, захватившему его целиком, стремлению: попасть на позиции.

- От-прав-ки! - покачал головой Мазанка. - Куда тебя, такого зеленого, отправлять? На кладбище?

- Ну да! На кладбище!.. Почище ваших ополченцев буду! - качнул козырьком Демка, однако из осторожности отошел.

Ливенцев отметил, какие тонкие были его босые ноги, и какие узкие, несильные плечи, и какие слабые, темного цвета, косицы спускались ему на шею из-под фуражки. Даже старый и лопнувший под мышками нанковый пиджачишка - и тот был какой-то подбитый ветром, под стать всей его бестелесной фигуре.

И он сказал Плевакину:

- Ополченцев ваших он авось не объест, - подкормили бы его немного, а потом можно отправить его домой.

- Гложет же он мослы на кухне! - отозвался Плевакин, а Макаренко добавил:

- То уж такая худородная порода... Жеребята вот тоже иногда такие бывают шершавые. Ну, те, правда, долго и не живут - подыхают.

Местность кругом была унылая: песок под ногами, чахлые низкорослые акации кое-где, с листьями наполовину желтыми, повисшими, сожженными жарою, и казармы со всех сторон. Даже голубая бухта, а за нею море не давали простора глазу. В бухте торчали пароходы, когда-то служившие для каботажного плавания, ныне ставшие тральщиками, а море... море стало совершенной пустыней, холодной, враждебной, растерявшей все веселые белые паруса и все заботливые мирные дымки на горизонте, а вместе с ними потеряло и всю свою ласковость, всю поэтичность.

II

С ополченцами дружины трудно было наладить занятия военной подготовкой. Поручик Кароли объяснял это тем, что они не имели необходимого солдатского вида.

- Ты ему разъясняешь всякие его там солдатские обязанности, за неимением прав, а у него на голове бриль соломенный, а на ногах - постолы из рыжего телка!.. Спросишь его: "Да ты откуда такой взялся, что стоишь и десятый сон видишь и глаз расплющить не можешь?" - "А я из экономии, говорит, волiв пас". - "А добрые ж были волы?" - "Авже ж добрые... У богатого пана уся худоба добрая..." Ну, вот и говори с ним о волах, да о баранах, да почем у них там сало свиное... А какой же из него, к черту, солдат? Накажи меня бог, - насмешка над здравым смыслом с ними чертовщиной всякой заниматься! Пускай лучше песни орут.

И ополченцы маршировали в своих брилях и постолах из свежих шкур телят своего убоя и орали песни. Песен этих было всего четыре. Если шли неторопливым шагом, как идут люди на серьезный, но отдаленный все-таки подвиг, то пели:

Пише, пише царь германский,

Пише русскому царю:

"Разорю твою я землю,

Сам в Расею жить пойду!"

Зажурився царь великий,

Смутный ходит по Москве...

Не журися, царь великий,

Мы Расею не дадим!

Если шаг мог быть просторнее и вольнее, как у косцов, когда возвращаются они с сенокоса, то пели про благодушное, домашнее:

Ехал купчик из Бер-дян-ки,

Пол-то-раста рублей сан-ки!

Пятьдесят рублей ду-га,

Ах, цена ей дорога!

Если шагу придавали некоторую торопливость, неразлучную с представлением о какой-нибудь деревенской трагедии, например, о пожаре, требующем общенародного действия, то пели:

Как у нашей у деревни

Нова новина:

Не поймали щуки-рыбы,

Поймали линя.

Раздивилысь, рассмотрилысь,

Аж воно - дитя!

Аж мало дитя!

Наконец, если идти надо было побыстрее и повеселей, тем шагом, какой на военном языке называется форсированным, то пели "Ухаря-купца". Эту песню пели с особыми вывертами и высвистами, по-своему переиначивая слова:

Ехал на ярморок юхорь-купец,

Юхорь-купец, д'юдалой молодец!

В красной рубахе, в серых штанах,

Ходит по вулице весел и пьян...

Девок и бабов ен поит вином.

Эх, пей, пропивай, все равно пропадем!

Песню эту пели с особым одушевлением: должно быть, настроениям ополченцев она отвечала больше, чем другие.

Впрочем, была еще песня, которую пели ополченцы только в присутствии начальства, - например, командира дружины или командира бригады, генерала Баснина, который поначалу, по новости дела, раза три приезжал в дружину, пока не надоело. В этой песне были такие боевые строки:

Дружно мы станем стеной на германца,

Докажем, что есть ополченцы в бою!

Смело пойдем воевать со врагами,

Положим живот свой за веру-царя!

Во всех этих песнях, и боевых и разгульных, Ливенцев все-таки не слышал ничего боевого, ничего разгульного, и больше понимал он базарных торговок, когда приходилось с ратниками из своих амбаров-казарм проходить мимо базара в поле, где только и можно было развернуть как следует огромную ополченскую роту.

Торговки говорили сожалеюще: "Апольченцев гонють!" - и это была правда.

Дружина была собрана в Екатеринославщине, но не только украинцы в нее попали: были и греки из-под Мариуполя, были немцы из колоний; были русские, рабочие и шахтеры, захваченные мобилизацией на местах работы; были евреи, были татары, были армяне... И у всех замечалась эта ошеломленность, какая бывает у мыши, оглушенной захлопнувшейся внезапно железной дверцей мышеловки; кроме того, у всех была затаенная обида на эту нелепую мобилизацию потому даже, что никто не хотел верить, будто их могут погнать на фронт. Все думали, что война кончится и без них: "Мало ли солдат было в полках? Мало ли было казаков? И разве в японскую войну брали ополченцев? Почему же вдруг теперь?.." И были такие, что не только верили сами, что вот-вот распустят их по домам, как забранных по ошибке и бестолковости властей, но пробовали убеждать и других. Больше всего сбивало с толку то, что долго не выдавали гимнастерок и шинелей. Не хотели думать, что нет этих шинелей, и рубах, и сапог, и фуражек, и даже поясов с железными бляхами. А не выдают - значит сами сомневаются, нужно ли выдавать их, не будет ли это совершенно зря, а новые вещи ополченцы в какой-нибудь месяц приведут в негодный хлам.

В ротах особенно угрюмые лица были у хозяйственных многосемейных степняков старых сроков службы, а среди молодежи, склонной вообще к артельной жизни, попадалось достаточно беспечных и веселых - плясунов, гармонистов, балалаечников... Были даже сказочники, вменившие себе как бы в обязанность рассказывать по вечерам сказки, и чем эти сказки были длиннее, тем они казались занятнее: коротких слушать не любили. Даже и анекдоты требовались подлиннее и позакрученней.

И в то же время покупали много газет и сходились кучками слушать последние новости с "театра военных действий". И сразу обозначались среди ратников яростные политики, зараженные газетной одноголосицей о задачах и целях войны и не допускавшие мысли, что война не окончится через два-три месяца.

Но во всей дружине, насколько мог наблюдать ее всю Ливенцев, не было никого, кто бы стремился как можно скорее "положить свой живот за веру-царя", торопился бы получить солдатскую обмундировку и щеголять в ней себе на радость и кому-то на утешение, - никого, кроме вот этого самого тринадцатилетнего Демки, бежавшего от своего отца, позолотчика иконостасов.