— Да нет же, нет! — попытался вставить лейтенант. — Мы сейчас его! Не упустим! Он здесь!..
Брандмейстер, презрительно на него глядя, на шаг отступил, достал из кармана свисток и засвистел пронзительно, с перехлестами. "Квирл, квирл!" – выдавал коленца брандмейстерсткий свисток…
…Откуда-то сразу же налетели, заломили руки за спину, поволокли…
Глава 14
Без названия
"Звезда! Звезда!" – то ли кричали впрямь, то ли ему чудилось, что кричат за окном дребезжащей по булыжнику полицейской кареты. А может, совсем иное кричали: "Везут! Везут!" Не разобрать…
Окна были занавешены. Фон Штраубе сидел, стиснутый с обеих сторон двумя дюжими жандармами, только небо мелькало в щелке над темной занавеской, иногда проблескивая между крышами домов. С каждым вздрагиванием кареты на булыжной мостовой он ощущал, как от него отпадает еще один кусочек жизни. Было ль, не было: как вон та снежинка, на миг угодившая в просвет окна, как вон тот шпиль на доме, вдруг перерезавший эту щелку света, как нынешний день, уже дотлевающий на излете, как любой всполох шума на вольной жить по-своему и сколь угодно шуметь улице. Никогда больше этого уже не будет на его пути: этой уворованной сквозь щелку улицы, этого шпиля, этой снежинки… Ларца с деньгами, свободы, ждущей где-то красавицы Нофрет…
Проехали. Отмелькало. Скрылось в такой дали, что скорей уже не было, чем было…
Что еще из того осколка дня, пока фон Штраубе трясло в карете по булыжнику? Он был несчастлив (ибо еще не ведал, что такое счастье); он сетовал на судьбу за то, что она обошлась с ним так несправедливо (что было, если поразмыслить, ничуть не умнее, чем, не приручив голубку, сетовать, что она не желает кормиться из твоих рук); – то есть, не понимал он в этом мире по сути еще ничего, и непониманием своим был, безусловно, жалок.
Жалок – ибо чувствовал себя наинесчастнейшим из людей.
Ибо…
…Ибо, — квирл, — ибо:
О, ничтожнейший из глупцов! И ты мнишь себя самым несчастным существом на земле? Как ты можешь тешиться такой нищенской гордыней, такой самоублажительной ложью?! Ты! не проникшийся горестями травинки, бессильной перед наползающей осенью, былинки, гонимой в безвестье переменчивыми ветрами, камня, онемевшего с рождения и навеки; горестями пересохшего ручья, неспособного более журчанием радовать слух, горестями погасшего дня, обреченного отныне прозябать во тьме и забвении, горестями ехидны, внушающей ужас и отвращение всему живому, горестями праведной мысли, заплутавшей в голове у последнего дурака и обреченной там служить злу и невежеству!..
Лишь после того, как ты, сирый, попытаешься постичь все это сердцем своим более, нежели умом, тогда, созерцая вековечную череду горестей, из которых соткан наш мир, ты осознаешь наконец, сколь великое, даже, быть может, незаслуженное тобою счастье выпало на твою долю: счастье мыслить, любить, выбирать свой путь, томиться надеждой, заглядывать в глубь неизведанного, — счастье, обладая которым, жалеть еще о каких-то суетных потерях – значит уподобиться последнему пьянице, за нехваткой вина томимому своею порочной жаждой возле чистейшего из родников…
— Везут! Везут!.. — кричали мальчишки вслед проносившейся карете.
А может быть, они смотрели в небо и кричали:
— Звезда! Звезда!..
ЧАСТЬ II
Глава 15
Допрос
…в тесной, убогой комнатенке, жарко натопленной, как деревенская баня. Стены, выкрашенные казенной масляной краской какого-то неопределенного цвета, отражали блики тусклой электрической лампочки под потолком. Из мебели присутствовали только два стула и видавший виды обшарпанный конторский стол, по одну сторону которого сидел довольно молодой, но явно уже порядком уставший от жизни и службы жандармский ротмистр, по другую – на стуле, привинченном ножками к полу – фон Штраубе, изнывающий от бездвижности и духоты.
Ротмистру, — барону Ландсдорфу, так он представился лейтенанту, — тоже было жарко. Он приоткрыл форточку, расстегнул ворот мундира, отер лицо платком и повторил то, что в иных словах уже неоднократно спрашивал:
— Значит, утверждаете – вы ни от кого не скрывались, а манкирование службой объясняете, если я верно понял, общей усталостью и нездоровьем?
— Именно так, — подтвердил фон Штраубе, глядя поверх головы ротмистра на высоко поднятое зарешеченное окошко, за которым вечер уже перетекал в ночь.