В дальнем конце залы, на софе сидели бездвижно, как статуи, три прекрасные фемины: две, по краям – златовласые, в античных одеяниях, третья, в центре, самая хорошенькая личиком, выглядела еще более причудливо – была в одеянии древнеегипетской жрицы, с головкой, обритой наголо и выкрашенной в голубой цвет; лицо у этой, последней, было бесстрастным, будто вылепленным из воска. Бурмасов два раза хлопнул в ладоши; египтянка даже не шелохнулась, а обе эллинки тотчас вскинули очаровательные головки.
— Одиллия, Сильфидка, Нофрет, пошли прочь! — крикнул он им. — Надоели, к бесу. — Ткнул в плечо лакея: – И ты, Филистратий, пшёл вон! — Когда те поспешно исчезли, вновь обратился к фон Штраубе: – А ты, брат, не робей, угощайся, по лицу вижу – небось, не евши… Грустно мне, грустно, брат! Давай-ка с тобой, брат, что ли, выпьем.
От тепла и хорошей еды после почти двухдневного голодания фон Штраубе с первого же глотка шампанского сразу размяк и уже не чувствовал неловкости, которую испытывал в первые минуты. Да и Бурмасов держался с ним запросто, так что ему и вправду стало казаться, что их сплачивала давняя тесная дружба, никогда не пресекавшаяся. Выпив, облобызались вновь; тогда лишь он догадался спросить, что за тоска его мучает.
— А по-твоему, весело? — с легкой даже обидой отозвался тот. — Раз миллионщик – так веселись? С сильфидками этими, с одильками! А откуда эти миллионы, откуда это все? — он обвел взглядом окружающее роскошество, античные колонны, причудливую дорогую мебель, картины старинных мастеров с амурными сюжетами по стенам. — Все думают – наследство! Ха-ха! Да у дядюшки, царствие ему небесное, одних только срочных долгов осталось тысяч на четыреста, тоже любил пожить красиво… Нет, Борька, тут иное. Знал бы ты, что в душе у себя ношу… Ты-то, брат, немецких кровей…. это я тебе не в обиду, я ваше племя почище своего уважаю: работящий, честный народ… Только вы умеете любое лихо таить в себе, навроде пушкинского Германна, и по роже у вас ни черта не понять; а знаешь, каково это русской душе – такое держать в себе, ни с кем не делясь?
— Так поделись, что у тебя за "такое", — предложил фон Штраубе.
Обрюзглое лицо Бурмасова с брыжами, как у барбоса, еще больше набухло от сомнения.
— Поделиться… — вздохнул он. — Вот так вот, сходу… Тоже, я тебе скажу, больно колко… — Поднял указательный перст к потолку и перешел на замогильный шепот: – Ибо тайна сия велика есть…
— Ну, как хочешь. — Фон Штраубе скрыл легкую досаду, про себя же подумал: вот! И у этого тоже Тайна!..
Воспоминание о собственной Тайне больно кольнуло сердце.
— Да ты не обижайся, — похлопал Бурмасов его по плечу, — не думай, что не доверяю, я тебе доверяю как раз… Тут такое дело, что так запросто и не скажешь… Авось, еще… вечер-то долгий… Покамест я тебе лучше – о другом. А может, оно и о том же, только с другого боку, не знаю… Ты мне вот что скажи: ты в судьбу веришь – что где-то там все для нас наперед предначертано?
— Наподобие "Книги судеб"?
— Навроде того. Только книга – это старо: архангелов не напасешься с такой писаниной. Слыхал про такую новую штуку: называется "Le cinema"? Я это синема три года назад в Париже видел, да и к нам, говорят, прошлым годом привозили; не доводилось наблюдать?
— Вроде такие движущиеся картинки? — спросил фон Штраубе. Что-то он такое, кажется, читал в газете, не пытаясь толком понять. Вообще, он не был слишком охоч до новинок техники.
— Нет, брат, картинки – не то, — пояснил Бурмасов. — На картинках что хошь намалевать можно. А тут – лишь то, что в действительности, как на фотографическом снимке. И аппарат, чтобы сделать эту синему, тоже похож на фотографический. Только снимков таких много-много, не счесть, и все на одной длинной кишке из целлулоида. Потом эту кишку через другой уже аппарат просвечивают на простыню, кишка бежит, и все – как живое. Понимаешь: не плод фантазии, а самоё жизнь! Показывали: садовника водой окатили; так ведь, значит, вправду, живого садовника окатили – а потом нам показали на простыне! У меня сразу, поверишь, такой интерес! Ведь можно всю нашу жизнь – день за днем!.. Там же, в Париже, оба такие аппарата купил и кишки немерено верст, три с лишним тысячи франков не пожалел. Свое синема дома стал было делать, сценки там всякие, больше срамные, с Одилькой, с Сильфидкой да с сатиром с этим, с Филистратием, — обхохочешься. Только вышло не ахти как, темновато, все ж специалист нужен, надо, пожалуй, выписать… Да я, вообще, не к тому. Я вот о чем тут подумал: А что если там, на небеси, тоже свое синема? Почему бы нет? Если уж мы сирые додумались, то там, наверно, не дурней нас. И вот вся наша чумная жизнь, со всеми ее мерихлюндиями, все что было, что будет, — все у них уже запечатлено на кишку! А сами мы и не живем вовсе: просто кишку на просвет прокручивают – и мы скачем по простыне, покуда кишка не оборвется, такое вот синема. Тут что главное: мы не знаем, какая картинка дальше воспоследует. Так и мы: дергаемся, тщимся что-то изменить, бьемся лбом о завтрашний день, хотим что-то в нем предугадать… Глупо! Безмозглые картинки из чужого синема! Все равно ничего нельзя поправить, потому что – все уже есть! И "завтра", и "послезавтра", и – до конца дней! Каждое мгновение нашей жизни уже есть, и только ждет, когда его пропустят на просвет! И ничего нельзя поправить – для этого надо, чтобы кто-то там наново снял все синема. Наново родиться, то есть! Но тогда это уже не твоя получается, а чужая жизнь. Ты бы вот, к примеру, — хотел бы чужую жизнь взаймы?