- От инфаркта, - сказал я, и в памяти резко - толчком - вдруг всплыл раздерганный треском и расстоянием голос Ларисы. "...его убили..."
Как это - убили? За что? Каким образом? Он же умер от инфаркта.
"Приезжай... если можешь, приезжай обязательно..."
Убили? что за чепуха? Коростылев - большой старый ребенок. Детей не убивают, но дети, к счастью, не умирают от инфаркта. Как можно убить инфарктом?
- Бедный Тихонов, - сказала Галя и погладила меня по голове. От ее руки пахло кремом "Нивея", который я ненавижу. И не люблю, когда меня гладят по голове, я весь напрягаюсь изнутри, и по спине у меня ползут мурашки. Какая-то ужасная форма добровольного рабства - я не могу собраться с духом и сказать Гале, что мне не нужно ее сопереживание, что я ничего не могу дать взамен ее любви, преданности, готовности понимать меня и стряпать для меня, что я от всей души желаю ей счастья, но как-нибудь отдельно от меня.
Как объяснить ей, что мы очень разные люди? И я не могу заплатить всей жизнью за то, что она меня когда-то полюбила. Надо бы ей сказать, что нельзя требовать за свою любовь такой большой платы, но мне даже не приходит в голову, как начать такой разговор, ведь он наверняка требует какого-то сильного повода, грубой ссоры, скандала, а вот так - ни с того, ни с сего сказать: "Давайте, подруга, разойдемся!" - язык не поворачивается.
Интересно, как поступил бы на моем месте Коростылев, что сказал бы он Гале? Или ничего не говорил бы, а молча терпел? Правда, Коростылев, скорее всего и не мог оказаться в таком положении. Он был из числа тех счастливых неудачников, которых женщины оставляют первыми. Когда от него ушла жена, мать Ларки, он сказал мне с печальным смешком:
- Она, Августина Сергеевна, конечно и безусловно права, что поделаешь? С точки зрения общих представлений о людях я человек вполне дураковатый... Жить с такими трудно... Особенно стыдно перед соседями...
И левый его искусственный глаз блестел неуместно ярко, а правый, живой, моргал растерянно и грустно.
Мне было тогда немного жалко Коростылева, но сопереживание мое было похоже на Галино - я досадовал, что такой потрясающий человек, как Кольяныч, огорчен из-за ухода никому не нужной крикливой и некрасивой женщины. Ушла и ушла, бог с ней, всем от этого будет лучше и спокойней. Жизнерадостный юношеский эгоизм не допускал мысли, что у Кольяныча может быть иной взгляд на Августину...
Я смотрел на медленно поднимающуюся кофейную пенку, думал о Коростылеве и удивлялся неподвижности своей души - я почему-то совсем не испытывал уместной в таком случае скорби, а только тяжелое глинистое оцепенение сковывало меня полностью. Меня пугала мысль встать сейчас, одеться, ехать на вокзал, три часа трястись в электричке, потом еще на автобусе, спуститься с горы к покосившемуся домику, густо заросшему кустами бирючины и ракитника, распахнуть калитку и узнать, что Кольяныча нет дома. Навсегда. Ушел дед.
А когда последний раз провожал меня на автобусной станции, выглядел он совсем плохо, и я предложил устроить его в Москве в хорошую клинику, а он засмеялся своим булькающим тихим смехом, обнял за плечи, наклонился ко мне дед был длинный, в нем была прекрасная тощая нескладность ламанчского бродяги - и сказал:
- Когда человек перестает бояться смерти, врачи ему не помощники...
Я покачал головой
- Не выдумывай, Кольяныч, - смерти все боятся...
- Наверное, сынок. Только в старости ожидание смерти утрачивает унизительный вкус страха и остается лишь высокое огорчение от того, что жизнь истекает...
Вот и истекла его жизнь, а мне остался унизительный вкус страха и горечи.
Галя сказала с искренней болью:
- Ну, что ты все молчишь? Скажи хоть что-нибудь!
- А, что мне говорить? Человек должен говорить, когда молчать невмоготу.
Она сердито дернула плечом.
- Ты, конечно, поедешь туда?
- Конечно.
Потом вспомнила о своем долге сопереживать мне и, преодолев раздражение, вызванное крушением всех субботних планов, спросила.
- Чем я тебе могу быть полезна?
- Налей, пожалуйста, кофе...
Горячей воды в душе не было - обычная хамская привычка жэка выключать летом воду без всякого предупреждения, а может быть, зря я злоблюсь на них, может, и висело в подъезде объявление. Когда я возвращаюсь с работы, мне уже не до жэковских известий. И холодный душ не взбодрил, лениво и зябко поливал он меня, как когда - то, очень давно, поливал меня дождь у школьного подъезда, где отловил меня за шиворот новый историк Коростылев Николай Иваныч, которого, впрочем, ребята уже успели прозвать Кольянычем, устрашающего вида мужчина с ярко-синим глазным протезом и пустым рукавом пиджака, аккуратно загнутым у локтя и пришпиленным под мышкой желтой английской булавкой.
- Ну-ка, боец, поведай, чего ты тут делаешь? что привело?
- Ничего, - ответил я искренне, потому, что по сей день не понимаю, что привело меня после целого дня затравленного блуждания по городу к дверям опустевшей школы - может быть, потому, что больше деваться некуда было.
- Это я вижу, - засмеялся Кольяныч своим булькающим смехом. - Меня интересует, почему ты стоишь мокрый около школы, а не сидишь сухой в своем дому.
- Не могу. У меня деньги на пальто украли. Мать убьет.
- Ну уж, прям-таки убьет, - обескураженно заметил Кольяныч. - Отец заступится.
- У меня нет отца, у меня - отчим.
- А отчим не заступится?
- Если выпимши - заступится, а если трезвый - вряд ли...
- Кошмарную ты мне нарисовал картину. Много денег ляпнули?
- Триста семьдесят рублей. Вся материна получка...
Ах, какие это были огромные деньги - триста семьдесят старых рублей! Сроду я не держал такой громадной пачки - две длинных, как простыни, сторублевки с изображением Кремля, две зеленых полсотни, два фиолетово сиреневых четвертака и две серых десяточки - толстенький сверток, который я трепетно прижимал рукой снаружи кармана, стоя в очереди около промтоварного склада ОРСа - отдела рабочего снабжения завода "Станколит" Сокровище было необозримо и лучезарно, оно видимо светилось сквозь жидкую ткань моей курточки, потому, что вор - "щипач" безошибочно вырезал его в одно касание бритвой - пиской.