Выбрать главу

После одного из представлений я попросил передать ему мою визитную карточку, и он встретил меня так приветливо и непринужденно, что я был совершенно очарован. «Мистер Уайльд, – сказал он густым голосом, совсем непохожим на тот, каким он говорил со сцены, – я комедиант, вы драматург, но мы поймем друг друга с полсловечка, верно ведь?» Я, конечно, согласился. «По моему разумению, вся штука в том, чтобы сперва их чуть до слез не довести, а потом успокоение дать. И дело в шляпе». Я улыбнулся и промолчал.

Никогда не забуду один случай в театре; он произошел в Трокадеро, когда его еще не превратили в ресторан, – кое-кто, впрочем, делает вид, что не понимает разницы. На сцену вышел Артур Фейбер, известный в то время мастер перевоплощения. После нескольких вполне банальных номеров – пьяницы и полицейские, нехитрые драмы обыденной жизни – он взял трость с золоченым набалдашником, накинул на плечи просторное пальто, подбитое мехом, как-то весь надулся и затянул пошлые куплеты.

Внезапно меня охватил ужас: я понял, что он изображает меня. Сделано было очень остроумно, но меня словно по лицу ударили. В этот миг я увидел себя таким, каким видели меня другие, и почувствовал жуткую обреченность – существо на сцене было слишком нелепым, чтобы существовать долго; крики и улюлюканье задних рядов были возгласами жаждущих крови. Не в силах понять, чем я это заслужил, я поспешно покинул театр.

20 сентября 1900г.

Теперь, когда, подобно Данте, я вступил в сумеречный мир, навстречу мне слетаются призраки прошлого. Были и другие юноши, чьи имена не звучали на моих процессах; и, хотя меня обвиняли во многих грехах, которых я не совершал, я вспоминаю другие, не нашедшие отражения в обвинительном акте. Если молодой человек писал мне, предлагая на мой суд свою работу, я назначал ему встречу и разрабатывал план совращения. Я постоянно нуждался в возбуждении, рождаемом погоней, и мне неважно было, что представляет собой добыча. Неудивительно, что под конец я попал в руки всякого отребья, вроде Вуда и Тейлора. Они мне нравились, потому что были опасны, – только и всего.

Но хоть я и мечтал о наслаждениях, которые могли доставить они и им подобные, я был равнодушен к этим наслаждениям, когда они наступали. Физическое возбуждение быстро иссякало, и, лаская юношу, я испытывал одну лишь беспомощную нежность, а вовсе не то гнусное механическое помешательство, о котором трубили по всему свету. Самое большое удовольствие я получал, глядя на двоих юношей, сплетающихся в любовном акте. Мне кажется, я всегда предпочитаю положение зрителя – не случайно и жизнь моя виделась мне словно с огромного расстояния. Я и вправду наслаждался любовным зрелищем, хотя иные, по странному предубеждению, считают, что вожделение живет у человека только промеж ног. Вот вам одна из современных ересей. Как раз, глядя на все со стороны, я получал наибольшее удовольствие – ведь существует же и вожделение духа.

Но вы, я думаю, понимаете, почему посреди этих радостей меня порой охватывало ощущение проклятия и почему я стал пить так неумеренно, что даже друзья начали перешептываться. Когда сквозь туман наслаждений пробивался луч разума, я приходил в ужас от своего безумия и в отчаянии кидался в него снова. С дрожью читал я огненную «Таис» Анатоля Франса, где скорбное покаяние следует за вспышкой страстей, душевная мука дышит в спину неистовому мятежу.

И вот в самый разгар сладострастия я стремился от него избавиться – в этом, может быть, кроется причина моей гибели. Я был сыт по горло всем, что пережил, я был смертельно измучен. Глядя на Констанс и сыновей, я изнемогал от стыда. Я понимал, что проворонил свое призвание. В те годы я писал только ради денег, которые тратил на недостойных меня людей, и ради аплодисментов, которые слишком легко перешли в буйные выкрики и презрительный свист. В беспутствах своих я потерял себя; собственными руками я выколол себе глаза и, слепой, свалился в яму. Не могу больше писать – надо лечь и успокоиться.

21 сентября 1900г.

Когда через три года после женитьбы я впервые окунулся в «новую жизнь», распутство так поглотило меня, что никакая серьезная работа не шла мне на ум. Но, по странной особенности моей судьбы, грязь уже начинала превращаться в золото, и в двойной жизни стали открываться новые возможности для художника. Как двуликий Янус, я мог смотреть и вперед и назад и поэтому видел мир в более полном охвате. И если я был одержим греховными страстями, это была та лихорадочная одержимость, которая воистину развязывает человеку язык.

Первые мои работы были по преимуществу критического жанра. Диалоги, в которых жила моя философия, готовыми выходили из разговоров на Тайт-стрит с Робертом Россом; зачатые в смехе, они несли в себе то веселье, что проникает в любые тайны. Философию свою я построил на эгоизме и на понимании искусства в духе Руссо: «De nier се qui est, et d'expliquer се qui n'estpas» [85].

Прикрывшись маской парадокса, я выставил на осмеяние предрассудки своего времени и дал взамен нечто более истинное и здоровое. Я не могу теперь согласиться со всем, что писал тогда, но такова уж плата за совершенство – произведение принадлежит всему миру, а не одному автору.

Во всех моих ранних вещах, от изображения в камере-обскуре Томаса Уэйнрайта, отравителя, до «Души человека при социализме» с ее сравнительно прямой манерой письма, я хотел дать некую цельную философию, благодаря которой я и сам должен был обрести цельность, – созданный мной стиль с безукоризненной точностью выражал мои взгляды и в то же время приукрашивал мой опыт сияющими словами. Что верно, то верно: я писал о прелестях досуга и радостях творчества, а между тем мое физическое и душевное здоровье было всерьез подорвано жизнью, которую я вел. Но я лелеял заветную мечту алхимика и жаждал превратить увядшее сердце в неувядаемый дух. Девятнадцатый век – век животной чувственности и низких побуждений, и я хотел придать страстям большую тонкость и более возвышенный строй сравнительно с тем, что торгаши могли почитать верхом совершенства. Я думал, что меня не убудет, если я спущусь на время в мир чувственности, что я вернусь оттуда обогащенный свежими представлениями; точно так же я мог войти в воображаемый дом бедняка и выйти с готовой философией, объясняющей природу бедности. Моих современников все это злило. Они не хотели видеть своих грехов ни в каком освещении – даже в таком, которое облагораживало их, приобщая к новой духовности, где главенствовало чистое стремление к прекрасному.

Но никакая философия не может быть столь же интересной, как ее автор, и мне кажется, что во всех моих работах, даже таких, где речь шла о прекрасном и вечном, я прежде всего хотел явить миру самого себя – человека, умеющего чувствовать по-новому. В «Портрете господина У.X.», этом вдохновенном сочинении, где я раскрываю тайну юноши из шекспировских сонетов, я дал образ совершенной мужской красоты, на котором каждый из полов оставил свой отпечаток. Книга стала моей данью греческой любви, и никогда больше я не находил своим познаниям столь великолепного применения. Мне не важно было, соответствует изложенное действительности или нет: я нашел истину превыше биографии или истории, истину не только о Шекспире – о природе творчества как такового. И хотя я попросту выдумал имя Уильям Хьюз, якобы принадлежавшее юному актеру, к стопам которого Шекспир поверг созданное им сокровище, я был бы поражен, если бы узнал, что никакого Уильяма Хьюза не существовало: я жду, что со дня на день его след обнаружит какой-нибудь оксфордский ученый. Жизнь всегда идет вслед за Искусством.

вернуться

85

«Отрицать существующее и разъяснять несуществующее» (фр.).