Выбрать главу

4 октября 1900г.

Выслушав приговор, я в арестантском фургоне был перевезен в Пентонвилл. Мои волосы остригли так коротко, что я напоминал члена филантропического общества; у меня без церемоний отобрали всю одежду и личные вещи, и я облачился в грубое черно-коричневое тюремное платье с изображениями стрел – я бы скорее согласился, чтобы эти стрелы терзали мою плоть, чем носил этот мешковатый наряд, превращавший горе в клоунаду и удваивавший муку вульгарными символами вины. Потом на середину обширной комнаты-приемника швырнули несколько пар ботинок, и вновь прибывшие вступили за них в схватку.

Обо мне говорили в совершенно безличной форме: я был «отправлен» и «принят», как бандероль. На спине моего арестантского одеяния мелом вывели букву, и меня повели по железным коридорам Пентонвиллской тюрьмы. Вскоре я оказался в камере, куда пришел дать мне наставления священнослужитель с порочным лицом. Он оставил мне две брошюры, которые я долгие месяцы должен был читать и перечитывать: «Как уверовала поденщица с Госвелл-роуд» – ее история представляла некоторый интерес – и «Бедные твои пальцы, негодяй». Это был полный злорадства рассказ о том, как щиплют паклю, соперничавший с современным романом по части неспособности проникнуть в суть страдания.

После пастора в камеру тут же вошел учитель. Он спросил меня, умею ли я читать – я ответил, что не помню, – и попросил написать слово «колесо». Я безропотно подчинился – ведь я был совершенно бесчувствен. Лихорадочное возбуждение сменилось трансом: режь меня на куски – я и не вскрикнул бы. Только ночью жизнь и способность чувствовать медленно стали ко мне возвращаться, и ужас этого возвращения запомнился мне навсегда, ибо жизнь приходила в обличье страха. Умом я и раньше понимал случившееся со мной, но теперь я начал это ощущать; жуткое тюремное зловоние, тускло мерцающий свет газового рожка в коридоре, тишина, которая всегда окружает мертвецов и умирающих, – все это подступило к горлу и принялось душить меня. Я боялся закричать, страшился даже подняться с деревянных нар, на которых лежал. Если бы меня тогда спросили, кто я такой, я бы знал, что ответить: я – зловоние, тусклый свет и тишина. Три дня и три ночи меня мучила рвота, и, склонив голову над парашей, я, можно сказать, извергал из себя всю прежнюю жизнь. Вот почему я сейчас не пытаюсь вернуться к своему старому "я" и, к изумлению друзей, свожу знакомство с кем придется и разговариваю со всяким, кто хочет слушать: прежнее "я" оказалось слабым и негодным – хватило трех суток, чтобы оно вышло из меня вон.

Камера и теперь отчетливо стоит у меня перед глазами, намного отчетливей, чем эта комната. Там, конечно, были Библия, молитвенник и весь набор повседневной утвари: оловянная кружка, оловянная тарелка и такой же нож, солонка, кусочек мыла. На плоских деревянных нарах около двери лежали два одеяла, а в противоположном углу под зарешеченным окном размещались умывальник, параша и бачок с водой. На карточке, прикрепленной к внешней стороне двери, были написаны мое имя и приговор, так что каждый мог узнать, кто я и за что помещен в тюрьму. Не правда ли, подходящая обстановка, чтобы поразмыслить о своих грехах?

Моя новая жизнь была полна тягостных обязанностей, которые я исполнял бездумно, но далеко не бесчувственно. Я шил холщовые мешки для почты и изранил пальцы так, что малейшее прикосновение к ним причиняло сильную боль; надеюсь, с распространением телефонной связи тюремная доля станет неизмеримо легче. В первые недели и месяцы заключения мне казалось, что прежний мой мир, оставшийся за пределами камеры, был фантастическим миром сновидений, такой же хитроумной иллюзией, как тени, танцующие с Фаустом перед его сошествием в Ад. Доставленный из тюрьмы на судебное заседание по делу о банкротстве, где мне пришлось признаться в былых излишествах, я почувствовал необычайный стыд – не оттого, что обыватели копались в подробностях моей жизни, а оттого, что в безумии своем я обманывал сам себя. Судебные чиновники знали о мире куда больше, чем я, – в конце концов, он был скроен по их мерке, – а я был школьником, которого отчитывали за дурное поведение.

С тех пор как прежнее "я" меня покинуло, я стал испытывать беспредельную благодарность к любому, кто смотрел на меня с участием или находил для меня слова утешения. Однажды, когда мы плелись по тюремному двору, держась в трех шагах друг от друга, какой-то заключенный пробормотал мне несколько ободряющих слов. Я не был приучен к скрытности, и, когда я со слезами на глазах ему отвечал, меня услышали. За этот миг человеческой близости я был отведен к начальнику тюрьмы и поплатился тремя сутками карцера.

В этом жутком месте стояли только нары и табуретка; двойные двери не пропускали снаружи ни звука. Пищей моей был там черствый хлеб, питьем – тухлая вода, соленая от слез. В такой камере безмолвие и мрак действуют на человека неописуемым образом. Мне казалось, я схожу с ума. Меня стали мучить галлюцинации. В одном углу паук сплел зловредную паутину, и, вглядываясь туда, я вдруг увидел свое собственное лицо. Трещины на стенах складывались в непотребные картины, и меня осаждали подробности былых беспутств и мечтания о новом разврате – мечтания столь яркие, что я с плачем прятал от них голову. И тогда в безмолвии, нарушаемом только воем ветра, я принимался говорить сам с собой. Я пускался в долгие беседы, сам смеясь над своими остротами. Я вышагивал во тьме взад и вперед по узкой камере и, насмехаясь над прошлым, принимал театральные позы и патетически обращался к пауку, глядевшему на меня немигающими глазами.

Память об этих трех днях и трех ночах не оставляет меня никогда; порой посреди беседы я вспоминаю разговор с пауком и внезапно немею. Вот почему я не выношу одиночества: мне кажется, нет ничего проще, чем вновь провалиться в безумие, откуда уже не будет возврата. Именно из страха перед одиночеством я и пишу эти страницы: если я закрою дневник и выпущу из рук перо, я опять стану добычей всех этих ужасов, которые не смогу побороть – ведь их источник во мне самом.

Карцер оказал воздействие не только на душу мою, но и на тело. В одну из ночей я внезапно пробудился и увидел стоящую рядом мать. Я встал на ноги, но не мог произнести ни слова; она подняла руку, как будто для удара, и с воплем ужаса я рухнул на пол, ударившись ухом о край нар. Нет, я позабыл. Я упал в тюремном дворе. Кажется, я уже об этом писал.

Как теперь говорят врачи, ухо я повредил столь серьезно, что глухота неизбежна. Вот откуда эти головные боли и эти желтые пятна гноя, которые я каждое утро нахожу на подушке. Я вновь вижу мать с воздетой рукой, и меня наполняет все тот же ужас. Я вновь падаю на камни двора и чувствую невыносимую боль. Где правда? Что сведет меня в могилу – боль или страх?

Меня осматривали пентонвиллские врачи, которым в самый раз работать на скотобойне. Газеты писали, что я сошел с ума, писали со злорадством – ведь нет ничего слаще, чем плоды, взращенные на крови. Если бы я там остался, я, без сомнения, умер бы; но власти не хотели раньше времени делать из меня мученика. И врачи посоветовали перевести меня в тюрьму «в сельской местности».

Исполняя их предписание, меня в составе партии заключенных, скованных общей цепью, отправили в Рединг. На каждой станции нам вслед летели издевательства, а один раз, когда нам было приказано сойти с поезда, окружившие нас зеваки узнали меня; кто-то плюнул мне в лицо. Чтобы понять, что такое люди, нужно оказаться среди них в оковах; как я мечтал тогда снова попасть в камеру! Иисус укрылся от своих мучителей только в гробнице; я же спасся от них лишь за воротами тюрьмы.