Выбрать главу

Дублин становился все более гнилым и жалким. Мать пристрастилась к алкоголю и, пытаясь это скрыть, по вечерам спешила пораньше уединиться у себя в комнате. Сэр Уильям разрушал свое здоровье каторжной работой и закрывал глаза на пагубную привычку жены. Он хотел, чтобы я прошел в колледже Троицы полный курс и остался там преподавать – тогда я по сей день читал бы лекции об Эвменидах вместо того, чтобы претерпевать их кару, – но я отказался наотрез. Я жалел сэра Уильяма, как жалеешь тех, кого жизнь поймала в западню, но вовсе не жаждал разделить его судьбу.

Так что можете представить себе мою радость, когда через три года я был удостоен стипендии и отправился в Оксфорд. Я пережил переезд как откровение: из царства средневековой набожности я перенесся в мир эллинского свободомыслия. Это был мой личный ренессанс. Я мигом освоился в незнакомой обстановке. От огня университета зажглась и моя душа, хотя поначалу она горела судорожными вспышками. Еще больше, чем знаний, я жаждал дружбы и в первые месяцы находил ее где только мог. В колледже Магдалины было немало славных, дружелюбных ребят, и с иными из них мы, весело беседуя, засиживались далеко за полночь.

– Оскар, что ты собираешься делать в жизни? – мог спросить кто-нибудь из них.

– Делать? Да ничего я не хочу делать. Я хочу быть.

– Уши вянут тебя слушать.

– Что ж, если честно – я хочу быть папой римским.

– Зачем тогда ты строишь из себя великого грешника?

– А я первым делом отлучу себя от церкви.

– Сдастся мне, что ты будешь школьным учителем. По лицу видно.

– Лицо – самое обманчивое, что у меня есть. Ты на руку смотри, мой милый, – моя судьба там написана.

– Так вот почему у тебя такой почерк.

Но иногда посреди этой беззаботности плоские луга, раскинувшиеся вокруг колледжа Магдалины, навевали на меня чувство глубочайшей меланхолии – мои первые честолюбивые чаяния словно изливались из меня во все стороны и терялись в сыром окрестном ландшафте. Я переживал то, что Рёскин назвал «беспокойством мечтательной души»; он считал это хорошим признаком, но я был обескуражен. Сейчас я понимаю, что вступил тогда на опасную тропу, по которой идет всякий будущий художник, пока не достигнет своих собственных владений. У меня не было ни идеалов, ни мнений, я скучал на занятиях, где разжевывали уже известные мне вещи, жаждал славы и не понимал, как ее ухватить, жаждал любви и боялся ее – ибо, сказать по правде, не знал, в какой тени она могла прятаться. Я трудился, не жалея сил, хотя и скрывал это от приятелей: только труд, считал я, поможет мне верно направить душевную энергию, которую я уже успел в себе почувствовать. Но вокруг было слишком много доктрин, чтобы я мог безоговорочно поверить в какую-то одну, – и я не верил ничему, даже самому себе. Меня переполняло честолюбие, но оно не было связано ни с чем определенным.

Ибо волею судьбы я осознал себя как художник в такое время, когда все ценности оказались под сомнением. Позже я понял, что искусство и его ценности можно обрести, творя собственную личность, и что я могу стать Зевсом и Афиной в одном лице, родив себя самого, обновленного и могущественного, из своей же головы. Но в Оксфорде я был еще молод, и, не имея внутри себя никакой руководящей идеи, кроме честолюбия, я искал руководства всюду, где мог.

Католическая церковь завораживала меня в те годы поэзией обряда и мощью литургии. Я читал Фому Кемпийского и, очарованный густотой его тона, воображал себя отшельником, проводящим дни в молчании и молитве. Церковь казалась мне высшим образцом торжества эстетики над моралью, и она была для меня источником диковинных ритуалов и скорбных отречений. Я находил тайную радость в покаянном очищении от грехов – особенно тех, которых не совершал.

Но католическая вера не полностью удовлетворяла меня. Мне чудилось, что, как некоторые редкие вещества выделяются только под воздействием определенных растворов, так и я смогу выявить свою скрытую сущность, лишь погрузившись в среду прекрасных мыслей и слов. И я тянулся к тем, кто сумел бы мне помочь, к сильным личностям, в чьем присутствии мне удалось бы обрести собственное лицо.

Первым, к кому я обратился, был Джон Рёскин – подобно грешнице из Десятиградия, я жаждал прикоснуться к его одежде, чтобы в меня перелилась его сила. Еще в Дублине я охотился за его книгами и находил в них мощь убежденности, потрясавшую меня в моем убожестве, и я до сих пор помню свой восторг, когда я в первый раз увидел его в лекционном зале. Он вошел с тарелкой в руке – обычной фарфоровой тарелкой – и, не дожидаясь, пока мы рассядемся, начал говорить о нарисованных на ней розах и зеленой каемке. Он предложил нам, как суду присяжных, вынести тарелке приговор. Хорошо или плохо она сделана? Добродетельный или порочный ремесленник произвел ее на свет? Он держал ее перед нами, а мы молчали: щедрость и напор его речи, казалось, принадлежали какой-то отдаленной эпохе, и кое-кто едва сдерживал смех. Но вот он опять заговорил, словно забыв о своем вопросе. Он стал рассказывать о том, как исходил весь Лондон, – глядя на него, можно было этому поверить! – и о своем отвращении к фризам и консолям, уродующим стены продуктовых и мануфактурных лавок. Я бы с удовольствием сорвал все это прочь, сказал он и рубанул рукой воздух.

После лекции он обратился к нам за помощью в строительстве дороги к Ферри-Хинкси, и я вызвался без колебаний. Причиной была отнюдь не тяга к физическому труду – заниматься следует лишь тем, в чем можешь достичь совершенства, – нет, я просто хотел быть возле него. Я почувствовал, что мне надо провести с ним какое-то время, чтобы подражанием ему продвинуть вперед строительство самого себя. Из затеи с дорогой, конечно, ничего не вышло: она оборвалась где-то посреди поля. Разумеется, мое тело хлебнуло тогда так много социализма, что впредь мне осталось писать только о душе [24].

Участников этого неудачного предприятия Рёскин приглашал к себе на чай. Мы рассаживались в кружок и принимались слушать – тут надо было только соглашаться, только быть почтительными учениками. Человек он был довольно крутой и самый отвлеченный вопрос мог задать так, что в нем слышалась чуть ли не угроза. Общий разговор никогда не завязывался. Однажды посреди одного из своих самых причудливых монологов он вдруг уставился на меня: «А что вы, мистер Уайльд, можете рассказать нам о домашней утвари?» Я, как умел, описал кухонные принадлежности, какими издавна пользуются в графстве Голуэй, – попав в затруднительное положение, я всегда говорю первое, что приходит в голову, рассчитывая на очарование непосредственности, – и Рёскин, похоже, остался доволен. «Кельты, – сказал он, – защищают свою землю красотой». Фраза показалась мне замечательной, и я, вероятно, потом не раз ею воспользовался.

В Оксфорде Рёскина можно было видеть постоянно: в неизменном синем сюртуке и синем галстуке он прогуливался даже в самую сомнительную погоду, и, когда встречные его узнавали, он, хоть и хмурился, бывал польщен. Ему была свойственна некая театральность, отчего и во мне взыграла сценическая жилка. Иногда он разрешал мне пройтись вместе с ним и говорил о готике; если его можно сравнить с Ирвингом [25], то меня – с миссис Сиддонс [26]. Я должен прерваться: Аньес позвала меня к телефону. Ее так пугает этот аппарат, что, если судить по ее тону, меня ждет по меньшей мере эшафот.

вернуться

24

Здесь обыграно название статьи Уайльда «Душа человека при социализме» (1891).

вернуться

25

Генри Ирвинг (1838 – 1905) – английский актер и режиссер.

вернуться

26

Сара Сиддонс (1755 – 1831) – английская актриса.