Окруженный мертвецами, с головой погрузившись в царство смерти, я выполнял свой долг с удовлетворением и даже гордостью — чувствами, которых не пытался выразить словами: героем я себя отнюдь не считал, однако подставлял голову под пули так, словно и на свет явился только для того, чтобы бросить им вызов.
Сквозь взрывы гранат и треск пулеметов я чутко распознавал стоны своих изувеченных товарищей, ухитрялся находить их в воронках от снарядов и среди дымящихся развалин. Постепенно я научился подразделять стонущих на серьезно раненных и тех, кто не нуждается в срочной помощи, и ставил предварительный диагноз, даже не осматривая их. Пригибаясь, я бегал по окопам, подбирая сначала офицеров рангом повыше, а затем солдат, пострадавших серьезнее прочих. Я трусил рысцой, метался — и вот теперь, когда вспоминаю войну, на память прежде всего приходит этот бег, постоянный, до потери дыхания. Наклонишься на секунду над убитым бойцом и уже спешишь к следующему, еще живому, но жестоко раненному в глаз, в грудь или в плечо. Задыхающимся голосом по-дружески пробормочешь какие-нибудь лживые утешительные слова… Мол, ничего, не надо волноваться, лучше покрепче уцепись за меня и дай себя потащить, понести или поддержать: «Помощь близко, дружок! В двух шагах отсюда тебя ждут врачи, они тут замечательные, сам убедишься… ну же, дружок, сейчас придем, повезло тебе, ведь мог там загнуться, а теперь с твоей раной управятся, уж мне поверь, она у тебя неопасная, я-то знаю, я в этом понимаю чуток: тебя же так, царапнуло, ты обязательно выберешься…» И раненый, если он был в сознании, сжимал зубы и цеплялся за меня, словно утопающий, изо всех сил. Другие, полумертвые, прерывисто шептали или хрипели что-то невнятное, взывали к маме, к бабушке или к святой матери их Бога. А я их подбадривал, призывал не умолкать, кричать или говорить что угодно, ведь пока они кричали, они были живы, их смерти я боялся, пожалуй, больше, чем собственной. Я бежал туда, где было жарко, бегом возвращался с ранеными, говоря с ними и не давая им умолкать. Они матерились или плакали, кто хныкал, как бессильный старичок, кто скрипел зубами. Над нами свистели пули, от зажигательных бомб вставали стены алого или желтого пламени, люди бросались в рукопашную с криками «Ура!», «За родину!», «За Сталина!», «Ура!» — и падали, скошенные на бегу, не успев ни докричать, ни хоть что-то разглядеть… А дальше уже: «На помощь!», «Сюда! Сюда!» Из всех слов, придуманных богами и людьми, только эти еще имели какой-то смысл. Я и другие санитары с носилками, мы бросались к этим несчастным, чтобы они не попали в когти врага и выжили. Отправляя их в тыл, я чувствовал себя победителем. Спасая незнакомого человека, я заставлял смерть посторониться и хотя бы часок подождать.
Я благодарил Бога за то, что у меня больное сердце. Будь я в добром здравии, то очутился бы среди воюющих бойцов какого-нибудь полка, убивал и под конец меня убили бы тоже. Тем самым я бы раздвигал пределы царства смерти. А вот бегая с носилками, я их сокращал.
При этом полковой хирург Лебедев, усталый, с расширенными от раздражения зрачками, выговаривал мне:
— Ты все никак не уймешься? Считаешь себя бессмертным?
— Только как поэт, товарищ полковник, только в этом качестве! — восклицал я, продолжая свой бег.
— Ты и вправду чокнутый, причем опасно. Думаешь, смерть обходит поэтов стороной?
Я же укладывал принесенных раненых и снова отправлялся на линию огня, а Лебедев опять вставал к операционному столу. Мы оба были чокнутыми. Нас ничего не останавливало. И все же однажды…
Дело было под Смоленском, во время особенно кровавой атаки, стоившей нам четверти боевого состава. Один из немецких солдат, раненный в горло, вцепился мне в сапог, по-немецки умоляя его пристрелить. Я попытался высвободиться, но он меня не отпускал. Я нагнулся к нему: он был бородат, со свирепым оскалом, корчился от боли и вдобавок, как я углядел, ранен еще и в живот. Глаза у него немыслимо побелели, губы раздулись. Он бился в конвульсиях и прерывисто бормотал: