Мой сокамерник поднимается и прислоняется к грязной, влажной стене камеры. А я остаюсь на корточках. Продолжаю с ним говорить, хотя понимаю, что это бесполезно: он заранее знает, что я собираюсь ему сообщить. И все же я с ним говорю, ведь позже я не смогу этого сделать. Если я сейчас умолкну, никто не узнает, что я видел и слышал, никто не прочтет того, что я напишу прямо сейчас.
Странно: я не думаю о смерти, но она уже незримо проникает в меня. Вижу ангела, он весь испещрен множеством глаз, он моргает своими бесчисленными веками, и камеру затопляет тьма… Завтра я постараюсь все это понять.
Завтра я снова примусь за мое письмо к Грише. Там надо многое уточнить, я составлю настоящее завещание, где опыт прошлого станет знаком будущего.
Я ему скажу то, чего никогда еще никому не говорил.
А именно…
«Я помню эту ночь лучше всех прочих…»
Я помню эту ночь лучше всех прочих, тех, что я провел, подбирая и записывая все, сказанное им. Поскольку я уже привык к твоему сумасшедшему отцу. Мне его теперь сильно бы не хватало. Его голоса, манеры хмурить брови, его вздохов, похожих на короткие затяжки курильщика, и того, как он заполнял множество страниц своей неудобочитаемой писаниной. Что мне было после всего этого делать? Твой отец-идиот стал частью моего существования. Пока я читал его россказни, я с ним сжился. С нетерпением дожидался финала некоторых глав, чтобы понять мое собственное будущее. И вдруг — бац!
Твой отец не знал, что живет последнюю ночь. Не мог догадаться. Да и никто, в том числе следователь, о том ведать не ведал. Сам товарищ полковник был очень удивлен, как и все остальные, когда раздался звонок из Москвы. Одной четкой фразой Абакумов передал приказ, не подлежавший обсуждению: «Еврейский поэт Пальтиель Гершонович Коссовер должен быть казнен до рассвета». В моем присутствии следователь пытался настаивать, говоря, что дело еще не готово: обвиняемый сам составляет свои показания, уже признал себя виновным в некоторых преступлениях… Уже дал нам несколько концов, за которые только потянуть, и… Нельзя ли подождать недельку-другую? «Нет!» — сухо сказал Абакумов. «Но следствие еще не закончено, даже по административной части…» — «Сказано: до рассвета».
И трубку с той стороны повесили.
Мы не знали, но подобный же приказ получили в Москве, Харькове, Киеве и Ленинграде те, кто пытался выбить признания у Бергельсона, Квитко, Маркиша, Фефера — у всех еврейских писателей, поэтов и артистов, арестованных в СССР.
Так Сталину захотелось. В припадке безумия, чтобы не умереть раньше них, он повелел всех их казнить одинаковым образом и в один и тот же час.
Я тебе расскажу, как прошла эта ночь, сынок. А потом расскажешь и ты. Конечно, ты немой. Ну и что же? Достаточно наполнить смыслом, звуком твое молчание. Поскольку они не смогут заставить тебя заговорить, ты — идеальный посланник. Как когда-то им был я. Тебя, как и меня, никто не заподозрит. Нельзя подозревать ручку, стол, лампу. Никого не волнует стенографист. Всех допрашивавших потом ликвидировали. А про нас забыли. Никто не подозревает, что мы тоже живые. Что у нас есть память, чувства, собственная жизнь, с угрызениями, планами. И в тебе не разглядят носителя знания о жизни, теперь моей и твоей одновременно. Нашей жизни.
Так вот, сначала ты будешь читать и перечитывать его записи, постараешься все запомнить, а позже, далеко от этой земли, ты в свою очередь сделаешься стенографистом, заговоришь от имени убитого отца.
Я принял это решение еще до того, как встретил тебя, сынок. Я так решил одной августовской ночью в 1952 году. Тебе еще и четырех не стукнуло, ты спал в комнате матери, не зная, что ты уже сирота.
А мне в ту ночь не сиделось на месте. Я так редко делаю, но тогда я вышел прогуляться. Красноград ночью — это не райское место. Улочки пусты, огни не горят. Та же тюрьма, только рангом повыше — с невидимыми тюремщиками за темными фасадами. Каждое окошко — это глазок. Каждый стон, крик подавляется: заключенные задерживают дыхание, как в утро казни.
Я болтался по парку, подходил к реке, что пересекает Ореховую улицу, замирал, прислушивался. В этот день вода очень шумела. Это глупо, но я в конце концов вызвал подозрения у милиции.
Один сержант мне прямо сказал: «Тут не место для бродяг и лентяев вроде тебя. А ну, иди домой. Быстро! Иначе угодишь за решетку!» Он нервничал. А я ничего не сделал, чтобы его успокоить. Вот он и начал снова: «Ты что, язык проглотил? А ну, марш домой!» Очень разозлился. Тогда медленно, не торопясь, смакуя каждую секунду, переполняющую его яростью, я достаю удостоверение и показываю его. Этого было достаточно: до него сразу дошло. Он вытянулся по стойке «смирно», забубнил что-то в свое оправдание, и все так тупо, просто блевать хочется: «Слушаюсь!», «Да я ж не понял, кто…», «Не мог знать, что…» Я ушел, не дослушав. А он все плелся следом до самого кинотеатра на центральной площади и что-то бормотал. Все они жалкие и достойны только смеха, но я не смеюсь: я все еще не научился. Вот мрачное обстоятельство, которое снова сближает меня с твоим отцом: у бедняги жизнь была отнюдь не сахар. Не знаю, удалось ли ему когда-либо повеселиться от души, захохотать во весь голос. Однако же странно: жизнь его я знаю, а главное в ней от меня ускользает. А именно: научился ли он-то сам смеяться? Если бы можно было, я бы в ту ночь заскочил к нему, нанес, так сказать, неожиданный визит. Спросил бы: «Послушай-ка, дорогой поэт, тебя завтра утром расстреляют, говорю тебе это, чтобы ты был готов. Иван, „сотрудник четвертого подвала“, уже предупрежден. А вот один вопросик можно или тебе сейчас совсем не до того? Он мне давно не дает покоя. Это о тебе: ты когда-нибудь смеялся? То есть по-настоящему: чтобы все хохотало, и душа, и тело? Чтобы до слез? В твоих исповедях про это ни строчки. А последнее может означать, что ты не говоришь, потому что никогда не смеялся, или это для тебя так просто, что ты не счел нужным об этом упоминать. Мне бы хотелось знать наверняка».