Противная мыслишка, не правда ли? И я снова отправился шататься по городу. Потому что… Ну, ты понимаешь…
А тут подул теплый ветерок, листья на деревьях зашелестели. Я задрожал (я вообще мерзляк, да и то, что я увижу твоего отца в последний раз, мне не в радость). Знал ли твой родитель, что я присутствовал на допросах? Что я читал его Завещание? Что я знаю, кого он любил, с кем боролся, в ком сомневался? Что я вообще существую на свете?
Ко мне подошел второй милиционер, но первый враз призвал его к порядку. Этот первый теперь так и таскался по пятам, следил, чтоб со мной ничего не случилось. Мне бы пойти соснуть, но все равно глаз не сомкну, уж я себя знаю. Боюсь, боюсь… ну, ты понимаешь. Я рухнул на скамейку, обвел взглядом Красноград и попробовал увидеть его глазами твоего отца. А потом глазами ангела смерти, которого твой отец так хорошо описал. Вот завтра умрет человек…
Уже сегодня, уже скоро. Сердце бьется быстрее. Ему тяжело, поскольку, нравится ли это или нет мужчинам и женщинам Краснограда, — у стенографистов тоже есть сердце, и мое готово лопнуть от напора крови. Твой родитель, сынок, будет мне стоить целых месяцев без сна, я это уже тогда чувствовал. Ну да, я его любил, сынок, из-за него я и тебя тоже люблю. Если я и решился изменить твою жизнь, то потому, что он изменил мою. И самое смешное, что он даже не узнал об этом.
Ах, сынок, уж я-то не забуду той ночи. Заря, как всегда здесь в августе, зажигает все небо, ее лучи скользят по крышам и кронам деревьев. А в горах, напротив, еще окопалась темнота. Мне хотелось взмолиться: «Освободи ее, бог горы, пошли к нам, задержи солнце, возьми его в заложники, возврати нам ночь, сделай так, чтобы она снова наползла на наш мрачный город, чтобы тьма задержалась на денек, на один еще день сохранила одну жизнь»[2]. Ведь пока стоит ночь, «сотрудник четвертого подвала» ничего не сделает еврейскому поэту, который (в конце концов как ни глупо, но все так) ни на что больше не годен, это тебе известно.
А тюрьма спокойна. Но она уже проснулась. Ну да! Ведь заключенные — люди особого толка. Они все знают. Еще Иван из подвала не получил никаких распоряжений, а они уже догадываются. Вот и в то утро все встали до побудки. Неужто в честь твоего отца? Знают ли они, что пришел именно его черед? Нет, они просто почуяли смерть, им ведомо, что она близко. Это она пробудила их от сна. Сама смерть, а не Иван. Он-то еще не пришел на работу, да и мой начальник тоже. Пока слишком рано. Сумасшедшая надежда шелохнулась в душе: а вдруг они и не придут? Никогда не придут? Попадут под какую-нибудь машину, например? Меня снедает беспокойство, мне чудится, будто я занимаю слишком много места… как бы от самого-то себя избавиться? Умереть прежде, чем увидеть, как убивают. И вот я уже брежу, выдумываю себе мученическую судьбу, хотя где уж мне… Да вот и начальник объявился. Насупленный, в себе неуверенный. Неспокойный. Следователь, а не в своей тарелке. Может, у него тоже гадко на душе? Такого не бывает. Он просто раздосадован. Ему так хотелось довести расследование до конца, а теперь помешали. Позволить литератору выразить себя, поэту вспомнить свою жизнь — эту идею он придумал и считает гениальной. И вот все насмарку. А это неправильно, непрофессионально. Если бы его кто спросил, он бы так и ответил. Конечно, он не мог угадать, откуда такой ветер подул. Не знал, что Пальтиель Коссовер — всего лишь один из многих. И что расстреляют всех. Знал бы, что приказ спущен с такого верху, так не стал бы обсуждать его, даже обдумывать. Никому бы не показал, что раздражен. А сейчас он раскрывает папку, листает ее, подписывает какие-то бумаги. Надо соблюсти последние формальности, а то как же! Он-то не согласен, но дело готово. По его мнению, еврейский поэт Пальтиель Коссовер — давно не жилец. А недалек час, когда другой следователь, сидя на его месте, будет заполнять такие же бумажки в деле своего предшественника. Но пока вот этот, не отрывая пера от бумаги, меня переспрашивает: