— Мы все видим, все знаем. У нас есть свои люди даже в полиции. Вот тип, смотревший твои бумаги, думаешь, он так и пропустил бы тебя без проволочек, если б был не из наших?
Придурок! А если бы я был доносчиком? Дав ему понять, что дико устал и хочу спать, я закрыл глаза, чтобы ничего не видеть и не слышать. А еще — ничего не просить и ни в чем не отказывать. Поезд свистел, пыхтел, останавливался, трогался. Я задремывал, мне что-то мерещилось: оставшись пленником романтической Испании, я бежал из нее, чтобы в нее возвратиться; влюбленный в отчаявшуюся Испанию, я уносил ее с собой, как горсть песка в ладони или мазок пепла на лбу.
За два года Париж не изменился. Есть города, которые становятся сами себе чужими за одну ночь. Не то Париж. Ну, это вопрос честолюбия: в его-то возрасте делают все, чтобы не меняться.
Люди готовились ехать к морю и солнцу. Наступило время оплаченных отпусков. О войне говорили, конечно, но не слишком: мудрость правителей и сила наших армий возьмут верх над происками диктаторов.
Оптимисты заявляли: «К чему Гитлеру воевать с Францией, если она не вмешивается в его дела? Он выиграет и так, без всякой войны». Пессимисты вели речи о том же, но с некоторыми вариациями: зачем, мол, ему ввязываться в войну, которую он и так уже выиграл? Реалисты же только слушали.
Время от времени атмосфера сгущалась, казалось, сонное общество вот-вот встрепенется, осознав опасность, но то были лишь мимолетные вспышки тревоги. Театры объявляли об аншлагах, перед кинотеатрами выстраивались очереди, уличные разносчики сбывали свой товар. Проспекты сияли элегантностью, на улицах царило веселое оживление, витрины радовали глаз: самые читаемые романы, новомодные рецепты тортов… Ворчуны ворчали. Политики произносили речи. Военные красовались в новеньких мундирах. Правые грозили, а левые давали отпор. Женщины веселились напропалую. Апатриды — эти дергались, мечтали о визах в недостижимые райские уголки, где ничто не омрачает зари. Война в Испании не изменила нравов, не повлияла на образ мыслей. Народный фронт уже принадлежал истории. Правые реакционеры плохо скрывали свое торжество: будущее обещало привести их к власти.
Шейна тоже не изменилась, только меня она уже не любила. У нее появился новый жилец: художник, который говорил как поэт, и это делало его достаточно привлекательным в ее глазах, чтобы давать ему приют, обучать манерам, охранять и, как убежденно добавляла она, вдохновлять.
Я на нее совсем не сердился: я вообще ни на кого не сердился. Война и возвращение истощили запас моей злости. На людей я смотрел равнодушно, на себя — как на какого-то иностранца. Я никому больше не принадлежал, ничему не служил.
— Ты злишься на меня? — беспокоилась Шейна.
— Зачем мне это? Мы же взрослые, свободные люди. Ты мне ничего не должна. Ты мне ничего не обещала, я тоже.
На террасе кафе недалеко от ее дома мы поговорили о всяких разностях. Перед этим я позвонил ей, чтобы предупредить о своем возвращении. Она не скрыла некоторого замешательства. Я про себя улыбнулся: она как раз занималась любовью, я ее достаточно знал, чтобы догадаться.
— Что? Кто? А, это ты? Ты здесь? Уже?
— Я перезвоню, — заверил я и положил трубку.
Слово я сдержал, звякнул ей через час.
— Извини, что не вовремя побеспокоил, — начал я, но она рассмеялась:
— Ты вообще-то глуп, но иногда у тебя бывают проблески…
Я не был настроен шутить и перешел к делу:
— Есть для меня почта?
— Письма от отца. Хочешь зайти?
Я предпочел встретиться в кафе. Свидание мы назначили на следующий день. Я нашел ее несколько похудевшей, но весьма оживленной. Она расцеловала меня в обе щеки, пожаловалась на жару и дожди, на международную обстановку и на компартию, где перестали понимать, что она не может принимать больше, чем одного жильца… Но я ее успокоил:
— Не тревожься за меня, я нашел где остановиться.
— Правда? — воскликнула она с явным облегчением.
— Правда.
Это не было правдой, но в благодарность она схватила мою руку и долго жала ее. В другой руке я держал отцовские письма.
— Рассказывай, — приказала она. — Ты должен все мне рассказать.
— Рассказывать нечего, Шейна.
— Нечего? Ты возвращаешься из Испании, прямо с войны — и тебе нечего рассказать?
— Именно так, Шейна, я возвращаюсь из Испании, прямо с войны — и мне нечего рассказать.
Поколебавшись, она решила, что сейчас будет уместно погладить меня по руке.
— А все-таки, мой поэт, ты ведешь себя несерьезно! Ты же сражался, рядом с тобой погибали твои товарищи, ты столько видел! Ты должен рассказать, как там было! Но может, ты писал там стихи? И предпочитаешь вместо рассказа прочесть их мне?