Дни и ночи длились, как в нескончаемом сне. По мере того как наши армии отходили, в лагере для подготовки бойцов все жарче кипела жизнь. Вокруг Москвы жители рыли траншеи. Здесь же врачи готовили передвижные госпитали. Если октябрь прошел в атмосфере повышенной тревожности, то в ноябре воцарилось недоверие к слухам. Враг продвигался слишком быстро по слишком многим направлениям одновременно. Боги войны ему благоприятствовали. Спасти нас могло только чудо, но кто, кроме евреев, верит в чудеса? Да и евреи навряд ли теперь в них верили.
Однако же чудо случилось. Оно слишком известно, чтобы мне на нем задерживаться: генерал Мороз перешел в наступление, и все закончилось. Вместо того чтобы принимать солдат, раненных в боях, наш лагерь стал лечить жертв обморожения. Мест не хватало, но мы не жаловались. Напротив, мы поздравляли друг друга с таким везением, словно внезапное необъяснимое падение температуры было подвигом, задуманным и исполненным нашим высшим командованием.
Странное дело: хотя я и был с медицинской точки зрения болен, причем серьезно (все это есть в моем личном деле), внешне на мне это никак не сказывалось. Мое состояние не только не ухудшалось, но я себя чувствовал вполне нормально. Лебедев не скрывал удивления:
— На моих глазах ты помирал, а теперь ходишь бойкий, словно маляр на стройке.
— А почему маляр, товарищ полковник?
— Не знаю. Я одного такого когда-то видел у себя в городе. У него был вид носильщика.
— А почему носильщика, товарищ полковник?
— Не знаю. Потому что… Оставь меня в покое.
Долгие мрачные вечера мы коротали за разговорами, речь шла о евреях, о литературе, философии. Он знал, что я поэт, но я обходил эту тему. Фронту нужны были солдаты, а им — медбратья с носилками, а не поэты. Но однажды ночью, когда царило какое-то особенное молчание, как в первые времена творения, я не мог не процитировать ему несколько стихов о смерти и об умирающих. Они принадлежали не мне, а одному малоизвестному средневековому автору, дону Педро Барсалому, уроженцу Кордовы и другу кастильских евреев. В моем переложении на идиш это выглядело так:
— Хорошо читаешь, — одобрительно кивнул Лебедев, вытягивая ноги на кушетке. — Продолжай.
Я прочитал вторую строфу:
В эту ночь Лебедев забыл о бутылке. Прикрыв глаза, он слушал. Ждал продолжения, но я все забыл.
— Читай еще, — попросил он.
Я же рылся в памяти, возносил мольбы своему приятелю сефарду Давиду Абулезия, благодаря которому открыл для себя этого кастильского поэта, но все напрасно. Усталость и давящее напряжение тех дней измотали ум, я жил от радиосводки до радиосводки, от приказа к призыву, из тех, что выдавали на-гора наши политруки. А Лебедев не унимался.
— Ну же! — нетерпеливо подстегивал он. — Ты что, спишь?
И тут я от безвыходности и отчаяния стал импровизировать. Разумеется, не подавая виду. Позднее, когда я открыл ему правду, он очень смеялся.
— А что хуже: приписать себе чужие стихи или чужому — свои?
Я отвечал ему, что поэты и берут, и отдают обеими руками: чем больше получают, тем ревностнее возвращают. Поскольку поэзия…
— Ты мне сейчас прочтешь цикл лекций о поэтическом мастерстве? Нет, так не пойдет, — заявил он, вставая с койки.
— Прошу прощения. Увлекся. Больше не повторится.
— Ну вот, он уже и губы надул! Я тебя обидел?
Я промолчал.
— Если обидел, прими мои извинения. Не знал, что ты такой чувствительный.
— Да нет, просто… — Я запутался, мне никак не удавалось закончить фразу.
Лебедев попытался меня успокоить:
— Все хорошо. Для санитара ты все-таки престранный экземпляр.
— Я еще и престранный тип для поэта, товарищ полковник.
Те ребяческие вирши, что я придумал для него взамен позабытых строф дона Педро Барсалома, вылетели у меня из головы, как и все прочее, что тогда сочинилось. Зима похоронила в снегу мой голос. Я смотрел, как Лебедев отрезает руки и ноги, я склонялся над умирающими, вдыхал запах их ран — и мне нечего было сказать тем, кто будет жить после меня. На моих глазах оборвалось столько жизней, что смерть убила во мне слово. Я слушал голос ветра, прилетевшего из дальних степей и визжавшего, как тысячи животных у ворот бойни. Он заглушал то, что вырывалось из моего рта.