Соня растерянно прочла записку, потом еще раз. Никакой обидой тут и не пахнет. Никогда бы Сережа не назвал ее Сонькой, если бы дулся, если бы затаил праведный гнев.
Значит, он просто забыл. Он забыл про Сонин день. Впервые за двадцать лет. И сын забыл, уехал на дачу.
Соня сидит на кухне, плавясь от жары. Сумасшедшее, взбесившееся солнце лупит в окно, обжигая Сонину поникшую спину.
Соне сегодня сорок три года. Никому она не нужна. Скоро они вообще о ней забудут. И сын, и муж. Они забудут, как ее зовут. Старый анекдот: «До чего ж вы жену-то любите! То она у вас рыбка, то птичка, то кошечка…» — «Да я просто, признаться, имени ее не помню».
Ну поплачь, поплачь, пожалей себя, ветхую старушенцию. Соня снова перечитала записку.
«Последнее танго» — это «Последнее танго в Париже». Говорят, потрясающий фильм. Говорят, очень смелый. У Старицких есть видеомагнитофон. Это такое обалденное сооружение, последнее слово заокеанской науки и техники, их штук десять на всю Москву. Ну, может быть, двадцать.
«Танго». Замечательно. И Соня решительно поднялась из-за стола, так и не позавтракав. Молоко скисло, кофемолка еле дышит, лучше до нее не дотрагиваться, пусть поживет еще пару недель, она и так в коме.
«Последнее танго в Париже». Бертолуччи. Брандо. Блеск! Вот тебе, новорожденная, и подарочек к светлому дню.
Она выскочила из подъезда…
Господи, будто в духовку раскаленную — с головой! Вместо жаркого противня — плавящийся под ногами асфальт. Это утром-то! Нас утро встречает прохладой… Любимая, что ж ты не рада… А в полдень будет тридцать пять в тени. Экватор. Центральная Африка.
Из раздолбанного «жигуленка» выбиралась, тяжко дыша, Сонина соседка по лестничной клетке, Эмма. Следом повыпрыгивали все сто семьдесят Зиминых чад. Соня всегда путалась в подсчетах: трое? четверо? пятеро?
— Софья, — простонала Эмма, вытирая пот со лба, — мы дезертиры! Провались она пропадом, эта дача! Посмотри, на кого я похожа! Глянь на мой помет!
— Эмма! — ахнула Соня, смеясь. — Ты не Эмма. Ты Элла! Элла Фицджералд.
Эмма была бабой нехрупкой, немелкой: широка в кости, велика, дородна. Сказать, что она загорела там, на своих садово-огородных плантациях где-то под Новым Иерусалимом, значило бы ничего не сказать. Гладкая, глянцево поблескивающая, дивная Эммина кожа (кожа полной женщины, женщины в теле, в соку) была теперь совершенно негритянского колера. Хорошо, не придирайтесь: шоколадного. Густой топленый шоколад, кожа мулатки.
— Во, Фицджералд, точно! — хохотнула Эмма и, уперши кулачищи в крутые бока (Эмма была баба заводная, веселая), тотчас выдала что-то вроде джазовой негритянской импровизации, напоследок хрипло пророкотав: «О-о-о йе-ес!»
— Что ж вы с дачи-то бежите? Такой загар — загляденье, — удивилась Соня.
— Это не загар, это угли! — завопила Эмма, вытаскивая из своей таратайки корзины и баулы. — Это пепел, Соня, ты посмотри на мой помет!
Помет (их было четверо, наконец-то Соня их пересчитала, два мальчика, две девочки) уже носился по двору, чернее черного, негритята.
— Они ж обуглились там, Соня, — причитала Эмма, хлопая дверцами машины. — У них кожа хрустит уже. Разве это Петя? Петя, иди сюда, тащи сумку… Это Петя во фритюре.
— Уж этот твой черный юмор, — вздохнула Соня, помогая Пете поднять объемистую сумку.
— А как иначе? Сама теперь черная, дети черные, юмор черный, — смеялась Эмма, язык без костей, лихая московская оторва, Соня ее обожала. — Эй, эфиопы! — Эмма огляделась, отыскивая цепким материнским оком прочих своих чад, рассыпавшихся по двору. — Марш домой! В хижину дяди Тома!
— А где твой благоверный, кстати? — Соня уже волокла к подъезду корзины, доверху наполненные красной смородиной.
— Дяди Тома нету дома, — тут же съязвила Эмма. — Слинял в Мурманск, стервец, в командировку. Конечно! Там ему прохладно. Там вечная мерзлота. Господи! — И Эмма подняла черные свои, вполне негритянские глаза к бесцветному, словно вылинявшему от жары московскому небу. — Господи, когда же кончится это пекло?!
И Соня, повторив ее движение, откликнулась ЭХОМ:
— Господи! Когда?..
У главрежа было накурено, зато работал вентилятор.
Войдя, Соня села возле дверей на краешек стула.
Главреж холодно кивнул ей, на секунду как-то по-бабьи поджав губы. Он вообще был похож на бабу, и повадки у него были бабские. Уж если истерика — то с непременным метанием графина, швырянием его оземь (графин всегда стоял перед ним на столике в репетиционном зале, еще штук пять сосудов завреквизитом держал наготове, на случай затяжной вспышки патронова буйства). Если истерика — то с истошным криком: «Я ухожу из этого театра-а-а! Кухаркины дети! Ослы! Каботины!»