Огненный вихрь подхватил его и понес к пламени, в самое пекло.
— Не забывай, что ты в аду, — сурово говорит Сатана. — Здесь ты пишешь лишь для забвения.
Поэт кидается в слезы.
— Да какая разница! Там было то же самое. О Цврдл, проклинаю тебя за то, что ты меня взрастил!
— Ну, никак до него не дойдет, — раздраженно говорит Сатана. — Глюп-глюп-глюп-глюп-глюп-глюп-глюп! Теперь пиши.
Несчастный поэт начал строчить, один стих за другим и — подумать только: вдруг он забыл все слова цврлдского, которые знал; он писал все быстрее и быстрее, держался за перо так, словно, если бы не оно, он взмыл бы в воздух, он писал по-голландски и по-английски, по-немецки и по-турецки, на сантали и сенегальском, на саами и курдском, на валлийском и ретороманском, ниассанском и никобарском, на ганчинском и ибанаг, на хо и кхмерском, на ро и волапюке, на чагатайском и шведском, на тулу и русском, на ирландском и калмыцком! Он писал на всех языках кроме цврдлского, и каждое написанное стихотворение он вынужден был швырять в окно, потому что все они никуда не годились, хоть он этого и не понимал…
Эдельштейн, предавшийся гневным размышлениям, не уловил, чем кончился рассказ. Но конец был жестокий, и Сатана опять захватил власть: он убил надежду одним из типичных островерских афоризмов, тугим, набрякшим, как фаллос, и все равно бесплодным. Кругом волнами взмывал наводящий ужас хохот, он несся на Эдельштейна, намереваясь разбить его в щепки. Хохот в честь Островера. Шуточки, шуточки — им всем нужны только шуточки!
— Баумцвейг, — сказал он и, наклонившись к нему, прижался к воротнику Полы (ниже которого располагались ее пухлые груди), — он это назло делает, видишь?
Но Баумцвейг отдался хохоту. Как только рот не разорвал.
— Сукин сын! — воскликнул он.
— Сукин сын, — задумчиво повторил Эдельштейн.
— Он подразумевал тебя, — сказал Баумцвейг.
— Меня?
— Это аллегория. Смотри, как все сходится…
— Если уж пишешь письма, то хоть не посылай их, — рассудительно сказала Пола. — Ему сообщили, что ты ищешь переводчика.
— Муза ему ни к чему, ему нужна мишень. Разумеется, ему сообщили, — сказал Баумцвейг. — Эта ведьма сама и рассказала.
— Почему я? — сказал Эдельштейн. — Это мог быть и ты.
— Я не завистливый, — возразил Баумцвейг. — А у него есть то, чего хочешь ты. — И махнул рукой на зал — выглядел он неприметно, как птичка-невеличка.
— Вы оба этого хотите, — сказала Пола.
И тут началось то, чего хотели оба — почитание.
В. Мистер Островер, как бы вы определили символический смысл этого рассказа?
О. Символический смысл таков — что тебе нужно, то и заслужишь. Если тебе не нужно, чтобы тебя стукнули по голове, этого и не будет.
В. Сэр, на занятиях по английскому я получил задание написать работу по вашим рассказам. Не могли бы вы сказать, верите ли вы в ад?
О. С тех пор, как разбогател, нет.
В. А как же Б-г? Вы верите в Б-га?
О. Ровно так же, как я верю в воспаление легких. Если оно у вас есть, то есть. Если нет, то нет.
В. Ваша жена действительно графиня? Некоторые утверждают, что на самом деле она обычная еврейка.
О. В религии она трансвестит, и на самом деле она граф.
В. Существует ли на самом деле цврдлский язык?
О. Вы на нем сейчас говорите. Это язык дураков.
В. Что бы с вами было, если бы вас не перевели на английский?
О. Тогда меня читали бы пигмеи и эскимосы. Сейчас быть Островером — значит быть проектом мирового значения.
В. Тогда почему вы не пишете о таких вещах мирового значения, как, например, войны?
О. Потому что боюсь громких звуков.
В. Что вы думаете о будущем идиша?
О. Что вы думаете о будущем добермана-пинчера?
В. Говорят, другие идишисты вам завидуют.
О. Нет, это я им завидую. Я люблю тихую жизнь.
В. Вы держите субботу?
О. Разумеется. Вы разве не заметили, что она исчезла? Это я ее у себя держу.
В. А правила питания? Их вы придерживаетесь?
О. Я должен это делать — из-за нравов нашего мира. Я был безутешен, узнав, что устрица, попав в мой желудок, становится антисемитом. А порция креветок однажды устроила в моих кишках погром.
Шуточки, шуточки! Так продолжалось еще с час. Примета славы, «Час вопросов»: человек может до бесконечности стоять и бросаться поверхностными софизмами, и все будут им восхищаться. Эдельштейн сложил пронзительно взвизгнувший стул и проскользнул по проходу к дверям, в вестибюль. На скамейке полудремал лексикограф. Обычно он его избегал — лексикограф был человек с прошлым, а всякое прошлое нагоняет скуку, но, увидев, что Воровский приоткрыл морщинистые веки, подошел к нему.