Эдельштейн. Перестав быть евреем, автоматически Шекспиром не станешь.
Островер. Ого! Много ты знаешь. Я ознакомлю тебя с кое-какими фактами, Гершеле, потому что чувствую, мы с тобой — братья, я чувствую, как ты хочешь проникнуть в суть мира. Так вот, ты слыхал про некоего Велвла Шиккерпарева? Никогда. Идишский писака сочиняет романтические истории для идишского театра в Ист-Энде, это в Англии, в Лондоне. Он находит переводчика и в одну ночь становится Вилли Шекспиром…
Эдельштейн. Шутки в сторону! Ты советуешь так поступить?
Островер. Я бы родному отцу то же самое посоветовал. Сдавайся, Гершеле, хватит верить в идиш.
Эдельштейн. Да я в него и не верю!
Островер. Веришь. Вижу, что веришь. С тобой бесполезно разговаривать, ты все равно уперся. Скажи, Эдельштейн, на каком языке будет разговаривать в грядущем мире Моисей?
Эдельштейн. Я это с детства знаю. По субботам на иврите, по будням — ни идише.
Островер. Заблудшая душа, не превращай идиш в язык субботы. Если ты веришь в святость, ты конченый человек. Святость — это понарошку.
Эдельштейн. Я тоже хочу стать неевреем — как ты!
Островер. Я — нееврей понарошку. Это значит, что я для их удовольствия играю в то, что я еврей. Когда я был мальчишкой, у нас в местечке на ярмарке показывали пляшущего медведя, и все говорили: «Ну, человек и человек!» Говорили, потому что знали, что это медведь, хоть он и стоял на задних лапах и танцевал вальс. Но все равно это был медведь.
И тут к нему подошел Баумцвейг.
— И характер же у Полы. Гершеле, ты не обращай внимания, пойди лучше поздоровайся со знаменитостью, что ты теряешь?
Он послушно подошел, пожал руку Островеру, даже похвалил рассказ. Островер был вежлив, облизнул губу, выпустил из ручки каплю чернил и продолжил подписывать книги. Воровский скромно жался с краешка окружившей Островера толпы: голову задрал, а взгляд был робкий, он подталкивал под локоток девушку, но та мечтательно рассматривала открытую страницу, на которой оставил свое имя Островер. Эдельштейн, разглядев буквы, поразился: у нее был сборник на идише.
— Прошу прощения, — сказал он.
— Это моя племянница, — сообщил Воровский.
— Вижу, вы читаете на идише, — обратился к ней Эдельштейн. — Для вашего поколения это чудо.
— Ханна, перед тобой — Г. Эдельштейн, поэт.
— Эдельштейн?
— Да.
И она прочитала наизусть:
— «Маленькие дяди и отцы, с бородами, в очках, кудрявые…»
Эдельштейн закрыл глаза и снова прослезился.
— Неужели это тот самый Эдельштейн?
— Тот самый, — прохрипел он.
— Мой дедушка это все время цитировал. У нас была книга — «А велт он винт». Только этого быть не может.
— Быть не может?
— Что вы еще живы.
— Вы правы, правы, — ответил убитый Эдельштейн. — Мы все здесь призраки.
— Мой дедушка умер.
— Простите его.
— Он вас все время читал! Но он был старый человек, умер много лет назад, а вы все еще живы…
— Ну, извините, — сказал Эдельштейн. — Может, я тогда еще был молод, я рано начал.
— Почему вы говорите — призраки? Островер не призрак.
— Нет-нет, — согласился он. Боялся обидеть. — Слушайте, я вам дочитаю до конца. Обещаю, это займет всего минуту. Слушайте, может, вспомните, как дедушка….
Вокруг него, позади — Островер, Воровский, Баумцвейг, раздушенные дамы, студенты, молодежь, молодежь; он поскреб лицо — его покрыла испарина — и начал читать, стоял жалким кустиком посреди пустого поля:
Он булькал, сопел, кхекал, кашлял, слезы попали не в то горло — пока он, поперхиваясь каждым выкрикнутым словом, заглатывал эту племянницу, эту Ханну со всем вместе, с сапожками, с жесткой пышной шевелюрой, с еврейского покроя лбом, глазами-щелочками…