Иван Бабичев ведет Кавалерова по зеленому валу... Одуванчики летят из-под ног, плывут, – и плавание их есть динамическое отображение зноя... От зноя Бабичев бледнеет. Полное лицо его блестит, зной точно лепит маску с его лица.
– Сюда! – командует он.
Окраина цветет.
Они пересекают пустырь, идут вдоль заборов; овчарки бесятся за заборами, гремят цепями. Кавалеров свистит, дразня овчарок, – но все возможно: вдруг какая-нибудь словчится, порвет цепь и перемахнет через забор, – и поэтому капсюля жути растворяется где-то под ложечкой у дразнящего.
Путники спускаются по зеленеющей покатости, почти на крыши красных домиков, на верхушки садов. Местность Кавалерову незнакома, и, даже видя перед собой Крестовские башни, он не может ориентироваться. Доносятся свистки паровозов, железнодорожный лязг.
– Я покажу вам мою машину, – говорил Иван, оглядываясь на Кавалерова. – Ущипните-ка себя... так... еще раз... и еще раз... Не сон? Нет? Помните: вы не спали. Помните: все было просто, мы шли с вами через пустырь, блестела никогда не высыхающая лужа, на частокол надеты были горшки; запомните, мой друг, замечательные вещи можно было отметить в мусоре по пути, под заборами в канавах: например, смотрите, – листок из книги, – нагнитесь, посмотрите, пока не унес его ветер, – видите, – иллюстрации к «Тарасу Бульбе», узнаете? Должно быть, из того вот окошка выбросили обертку от чего-то съестного, и попал листок сюда. Далее – это что? Вечный традиционный башмак в канаве? Не стоит обращать на него внимания – это слишком академический образ запустения! Далее – бутылка... подождите, она еще цела, но завтра раздавит ее колесо телеги, и если вскоре после нас еще какой-нибудь мечтатель пройдет по нашему пути, то получит он полное удовольствие от созерцания знаменитого бутылочного стекла, знаменитых осколков, прославленных писателями за свойство внезапно вспыхивать среди мусора и запустения и создавать одиноким путникам всякие такие миражи... Наблюдайте, мой друг, наблюдайте... Вот пуговицы, обручи, вот лоскут бинта, вот вавилонские башенки окаменелых человеческих испражнений... Словом, друг мой, – обычный рельеф пустыря... Запоминайте. Все просто было. И я вел вас, чтобы показать вам свою машину. Ущипните себя. Так. Значит, не сон? Ну, ладно. А то потом – я знаю, что будет потом, – вы скажете, что вам нездоровилось, что слишком было жарко, что, возможно, многое просто почудилось вам от жары, усталости и так далее. Нет, мой друг, я требую, чтобы вы подтвердили, что вы находитесь в самом нормальном состоянии. То, что вы сейчас увидите, может ошеломить вас слишком сильно.
Кавалеров подтвердил:
– Я нахожусь в самом нормальном состоянии.
И был забор, дощатый невысокий заборчик.
– Она там, – сказал Иван. – Обождите. Присядем. Вот сюда, над овражком. Я говорю вам: моей мечтой была машина машин, универсальная машина. Думал я о совершенном орудии, надеялся я в одном небольшом аппарате сконцентрировать сотни различных функций. Да, мой друг. Прекрасная, благородная задача. Ради этого стоило стать фанатиком: у меня была мысль укротить мастодонта техники, сделать его ручным, домашним... Дать человеку такой рычажок, простой, знакомый, который не испугал бы его, был бы привычным, как дверная задвижка...
– Я ничего не понимаю в механике, – молвил Кавалеров, – я боюсь машин...
– И мне удалось. Слушайте меня, Кавалеров. Я изобрел такую машину.
(Забор манил, и, однако, вероятнейше допускалось, что никакой тайны нет за серыми обычными досками.)
– Она может взрывать горы. Она может летать. Она поднимает тяжести. Она дробит руду. Она заменяет кухонную плиту, детскую коляску, дальнобойное орудие... Это сам гений механики...
– Отчего вы улыбаетесь, Иван Петрович?
(Иван поигрывал уголком глаза.)
– Я цвету. Я не могу говорить о ней без того, чтобы сердце мое не прыгало, как яйцо в кипятке. Слушайте меня. Я наделил ее сотней умений. Я изобрел машину, которая умеет делать все. Понимаете ли вы? Сейчас вы увидите, но...
Он встал и, положив ладонь на плечо Кавалерова, торжественно сказал:
– Но я запретил ей. В один прекрасный день я понял, что мне дана сверхъестественная возможность отомстить за свою эпоху... Я развратил машину. Нарочно. Назло.
Он рассмеялся счастливым смехом.
– Нет, вы поймите, Кавалеров, какое великое удовлетворение. Величайшее создание техники я наделил пошлейшими человеческими чувствами! Я опозорил машину. Я отомстил за мой век, давший мне тот мозг, который лежит в моем черепе, мой мозг, придумавший удивительную машину... Кому ее оставить? Новому миру? Они жрут нас, как пищу, – девятнадцатый век втягивают они в себя, как удав втягивает кролика... Жуют и переваривают. Что на пользу – то впитывают, что вредит – выбрасывают... Наши чувства выбрасывают они, нашу технику – впитывают! Я мщу за наши чувства. Они не получат моей машины, не используют меня, не впитают моего мозга... Моя машина могла бы осчастливить новый век, сразу, с первых же дней, ввести в расцвет техники. Но вот – они не получат ее! Машина моя – это ослепительный кукиш, который умирающий век покажет рождающемуся. У них слюнки потекут, когда они увидят ее... Машина – подумайте – идол их, машина... и вдруг... И вдруг лучшая из машин оказывается лгуньей, пошлячкой, сентиментальной негодяйкой! Идемте... я покажу вам... Она, умеющая делать все, – она поет теперь наши романсы, глупые романсы старого века, и старого века собирает цветы. Она влюбляется, ревнует, плачет, видит сны... Я сделал это. Я насмеялся над божеством этих грядущих людей, над машиной. И я дал ей имя девушки, сошедшей с ума от любви и отчаяния, – имя Офелии... Самое человеческое, самое трогательное...
Иван повлек Кавалерова за собой.
Иван приник к щелке, выставив на Кавалерова лоснившийся медный зад, – ни дать ни взять две гири. Быть может, действительно влияла жара, непривычная захолустная пустота, новизна ландшафта, неожиданного для Москвы, быть может, действительно сказывалась усталость, но только Кавалеров, оставшись один в безлюдье и отдаленности от узаконенных городских шумов, поддался кое-какому миражу, кое-какой слуховой галлюцинации. Как будто послышался голос Ивана, разговаривавшего с кем-то через щелку. Затем Иван отпрянул. И то же сделал Кавалеров, хотя и стоял на порядочном расстоянии от Ивана, – как если бы испуг прятался где-то в противоположных деревьях и держал обоих на одной ветке, которую и дернул.
– Кто свистит? – звенящим от страха голосом закричал Кавалеров.
Пронзительный свист пролетел над окрестностью. Кавалеров на миг отвернулся, пряча лицо ладонями, как отворачиваются на сквозняке. Иван бежал от забора на Кавалерова – будто сея шажки, – свист летел за ним, как будто Иван не бежал, а скользил, нанизанный на ослепительный свистовой луч.
– Я боюсь ее! Я боюсь ее! – услышал Кавалеров задыхающийся шепот Ивана.
Схватившись за руки, они побежали вниз, сопровождаемые проклятиями встревоженного бродяги, которого сперва с высоты приняли за брошенную кем-то старую сбрую...
Бродяга, вырванный охапкой из сна, сидел на кочке, шаря в траве – искал камень. Они скрылись в уличку.
– Я боюсь ее, – быстро говорил Иван. – Она ненавидит меня... Она изменила мне... Она убьет меня...
Кавалеров, пришедши в себя, устыдился своего малодушия. Он вспомнил, что тогда же, когда увидел он обратившегося в бегство Ивана, еще нечто предстало его зрению, чего, испуганный, он не успел запечатлеть.
– Слушайте, – сказал он, – какая чепуха! Просто мальчик свистел в два пальца. Я видел. Мальчик появился на заборе и свистел... Ну да, мальчик...
– Я же говорил вам, – улыбнулся Иван, – я же говорил, что вы начнете искать всяких объяснений. Я же просил вас: ущипните себя побольнее.
Произошла ссора. Иван свернул в обретенную с трудом пивную. Он не приглашал Кавалерова. Тот поплелся, не зная пути, выискивая слухом трамвайный звон. Но на ближайшем углу, топнув ногой, Кавалеров повернул в пивную. Иван встретил его улыбкой и ладонью, направленной к стулу.