Но вот голос оратора становится достаточно отчётливым, и я понимаю, что это голос Гона. Гон не запинается, как бывает, когда он переходит на французский. Он говорит громко, быстро. Это уже конец речи.
— Они утверждают, что принесли нам свободу! Мы уничтожили Империю за пять лет, разбили её, как яйцо, они же в это время ещё пресмыкались под кнутом своих военных сановников. И они заявляют устами платных агентов, своих прислужников, что научили нас делать Революцию! Но разве мы в них нуждались? Разве у вождей Тайпинга были русские советники? А у боксёров?
Речь Гона состоит из обычных китайских штампов, но произносятся они исступленно и прерываются всё более многочисленными гортанными криками «Да, да!». Гон с каждой фразой повышает голос. Теперь он уже кричит:
— Когда наши угнетатели решились уничтожить пролетариев Кантона, разве русские потрясали бидонами с бензином? А кто швырял в реку этих скотов, продавцов-добровольцев?..
— Да, да! Да, да! Да, да!
Мао стоит по-прежнему неподвижно, облокотившись на кафедру, и молчит. Совершенно очевидно, что почти все собравшиеся здесь — на стороне оратора. И было бы бесполезно убеждать их, что в одиночку они не одержали бы победы над продавцами-добровольцами.
Гон, который говорит, вероятно, уже довольно давно, добился того, чего хотел. Он спускается с эстрады и, так как ему ещё надо выступить на других собраниях, поспешно уходит среди почтительного гула голосов, с которым начавший свою речь Мао справиться не может. Невозможно разобрать ни одного слова. Собрание было подготовлено: мне кажется, что протесты и крики исходят всегда от семи или восьми одних и тех же китайцев, рассеянных по залу. Толпа, несмотря на враждебность, несомненно, хотела бы послушать Мао — пожилого человека и знаменитого оратора. Но он не повышает голоса. Продолжая говорить среди криков и воплей, он внимательно осматривает различные части зала, настроенного против него. Наконец он понимает, что тех, кто его прерывает, увлекая аудиторию за собой, совсем немного. И тогда окрепшим голосом, который внезапно стал хорошо слышен, обводя собравшихся широким жестом руки, Мао переходит в наступление:
— Посмотрите на тех, кто здесь меня оскорбляет, старается прервать мою речь, потому что страшится моих слов.
Волнение. Очко в пользу Мао: каждый оборачивается, чтобы посмотреть на одного из анархистов. Против Мао теперь не весь зал, но лишь его противники.
— Тех, кто кормится на английские деньги, в то время как наши забастовщики умирают с голоду, их по меньшей мере…
Конец фразы невозможно разобрать. Мао наклонился вперёд, рот его широко раскрыт. Со всех концов зала несётся всевозможная брань. Она звучит по-китайски на все лады. В общем гвалте выделяются слова:
— Собака! Продавшийся! Предатель! Предатель! Грузчик!
Может быть, Мао продолжает свою речь, но его не слышно. Между тем оглушительный шум идёт на убыль. Несколько единичных оскорблений как последние аплодисменты в театре… И тогда Мао, подняв обе руки над головой и внезапно удвоив силу голоса, разом вновь завладевает вниманием:
— Вы называете меня грузчиком? Пусть так! Я всегда был вместе с бедняками. И я не буду их оскорблять, как это делаете вы, упоминая грузчиков в одном ряду с ворами и предателями. Почти ребёнком…
(Происходит схватка между анархистами и теми, кто хочет слушать. Но она не заглушает слов оратора.)
— …Я поклялся связать свою жизнь с жизнью бедняков, и никто не сможет освободить меня от этой клятвы потому, что тех, перед кем я её давал, уже нет в живых…
И обе руки вперёд, раскрыв ладони:
— Вы, бездомные, вы, голодные, вы все! Вы, для которых нет даже имени, — разгрузчики леса, волочильщики лодок, вы, которых узнают по рубцам на плечах, и вы, которых узнают по рубцам на бёдрах, — чернорабочие порта! Слушайте же, слушайте тех, чьё высокомерие оплачено вашей кровью. Каково! Эти прекрасные господа кричат «грузчики» с тем же самым выражением, с каким только что я говорил «собаки», имея в виду их самих!
— Да, да!
Снова одобрительные выкрики:
— Да, да!
— Смерть тем, кто оскорбляет народ!
Кто кричал? Неизвестно. Голос прозвучал слабо, нерешительно.
Но тотчас сто голосов подхватывают:
— Сме-е-е-ерть!..
Это раскат грома, крик возмущения, превращающийся в вопль. Слова едва различимы, но достаточно и того, как их выкрикивают.
Анархисты пытаются подойти к трибуне. Но Мао пришёл не один. Его люди, которым на этот раз помогает толпа, охраняют подходы. Один из анархистов, взгромоздившись на плечи своего товарища, пытается что-то сказать. На него тут же набрасываются, валят на пол, бьют. Начинается потасовка. Мы пробираемся к выходу. В дверях я оборачиваюсь: в сгустившемся чаду смешались светлые костюмы, просторные белые одежды, синие и коричневые лохмотья портовых рабочих; колеблющиеся, расплывчатые фигуры с торчащими кулаками, над которыми взлетают шлёмы цвета мела…
На улице я замечаю удаляющегося от нас Мао. Я пытаюсь его догнать, но безуспешно. Может быть, ему не хочется, чтобы его сегодня видели в обществе белого.
Я иду в больницу пешком. В одиночестве. То, как Мао выпутался из ситуации, в которой оказался, делает честь его находчивости, но что было бы, если бы кто-то по оплошности не крикнул «грузчик»? Одержанная благодаря чистой случайности победа ничего не меняет. К тому же Мао защищал только себя… Мой спутник-юнанец, прощаясь со мной, сказал:
— Не считаете ли вы, господин, что, если бы Гон был ещё здесь, возможно, господину Мао не удалось бы так легко добиться своего триумфа?..
Триумфа?
Когда я подхожу к госпиталю, уже совсем темно. В павильоне под пальмами дежурят солдаты с парабеллумами в руках. Я вхожу. Коридоры в этот час пустынны. У входа одинокий служитель спит, лежа на диване с деревянной спинкой, резной по краям. Заслышав звук моих шагов по плиточному полу, он просыпается и провожает меня в комнату Гарина.
Линолеум, выбеленные известью стены, большой вентилятор, запах лекарств, особенно эфира. Москитная сетка наполовину приподнята — по-видимому, Гарин лежит на кровати с пологом из тюля. Я сажусь у его изголовья. Плетёное кресло скользит под влажными ладонями. Усталое тело расслабляется; снаружи доносится жужжание неизменных москитов… Пальмовая ветвь спускается с крыши — твёрдый металлический силуэт в тёплой и влажной бесформенности ночи. Запах тления и сладкий аромат садовых цветов поднимаются от земли, проникая вместе с теплым воздухом в комнату. Иногда к ним примешиваются другие запахи: застоявшейся воды, гудрона и железа. Вдали — стук костяшек домино, крики китайцев, автомобильные гудки, петарды. Когда ветер с реки приносит болотные запахи, то в тишине становится слышно однострунную скрипку: какой-нибудь бродячий театр даёт представление, или какой-нибудь ремесленник играет, почти засыпая, в своей лавке, закрытой на ночь деревянными ставнями. Рыжий, дымный свет поднимается за деревьями, как будто там внизу подходит к концу грандиозная ярмарка; это город.
Как только я вхожу, Гарин — влажные волосы закрывают лоб, глаза полузакрыты, лицо осунулось — спрашивает меня:
— Ну что?
— Ничего важного.
Я сообщаю ему некоторые новости и умолкаю. В коридоре и комнате горят лампы, вокруг которых кружатся насекомые, словно эти лампы намерены гореть вечно. Шаги служителя удаляются.
— Может быть, мне уйти?
— Нет, напротив. Я не хочу оставаться в одиночестве. Не хочу больше думать о себе, а когда я болен, то всё время этим занимаюсь…
Голос Гарина, обычно такой ясный, в этот вечер немного дрожит. Кажется, что его сознание с трудом контролирует слова. Усталый голос гармонирует с унылыми лампочками, безмолвием, запахом пота, который временами заглушает запах эфира и аромат цветов из сада, где ходят солдаты, гармонирует со всей атмосферой этой больницы, где живыми кажутся только беспокойные массы насекомых, жужжащих вокруг светильников.