Выбрать главу

Даже оказавшись на положении беженцев в мире, начавшем распадаться, мой отец продолжал придерживаться своих нравственных стандартов. Того же он требовал и от своих детей. Манфред и я были безупречно вежливы и почтительны с родителями. Иначе не могло и быть. В одно субботнее утро, когда я с отцом шла в синагогу, я увидела слово «Hure» («блядь»), нацарапанное на стене. Я совершенно уверена, что не знала значения этого слова, иначе я ни за что не осмелилась бы произнести его при моем отце. Но, так или иначе, я громко прочитала его. Наказание последовало немедленно: три дня под «домашним арестом». Я могла только горько жаловаться своему лучшему другу, Бесси, в своей спальне на третьем этаже, где я отбывала наказание. Она горячо мне сочувствовала в письмах и сообщала о том, какие домашние уроки я должна приготовить. Это осталось в моей памяти самым горьким воспоминанием детства.

Мама не придерживалась столь же строгих взглядов. Она следовала скорее принципам традиционного иудейства, хотя и подчинялась отцу. Но она никогда не надевала парик, как это полагалось замужней женщине в ультраортодоксальной семье, и редко посещала вместе с нами синагогу — разве что по самым большим праздникам.

Между мамой и отцом не было разногласий в отношении благотворительности. Во Франкфурте она была среди основателей детского сада для детей из бедных еврейских семей. Это было в 1931 году. Но при этом в своей миссии она все же не заходила так далеко, как отец. Мама считала, что семья прежде всего.

Она очень хорошо играла на фортепьяно. Она закончила музыкальную академию во Франкфурте и даже давала уроки музыки. Я думаю, что во Франкфурте она делала это только, чтобы занять свое свободное время, но в Мемеле пришлось заниматься еще и для заработка. В доме всегда был рояль, даже после того, как нам пришлось покинуть Мемель и перебраться в Ковно. Я тоже училась играть, но не у мамы. Я помню себя исполняющую «К Элизе»; а с мамой мы играли дуэты. Учеба шла успешно… пока война не прервала все мои занятия.

В Мемеле мы очень сблизились с мамой. Во Франкфурте, между нами была какая-то дистанция — может быть, потому, что для нас она держала няню, которая заботилась о нас. Мама была женщиной яркой, широко начитанной, с сильно развитым чувством справедливости: она была мудра. Даже будучи совсем маленькой, я могла говорить с ней абсолютно обо всем. Она была совершенно современна.

Я люблю вспоминать о Мемеле. Все то время, что наша семья прожила там, я навещала, и очень часто, маминых родителей. Мы говорили почтительно с дедушкой и бабушкой; при этом мы никогда не пользовались еврейскими уменьшительными «Бубби» или «Зайди». Мы обращались к ним официально: гросмутер или гросфатер. Говорили мы с ними всегда по-немецки и никогда на идиш, которого мы, впрочем, почти не знали. Все мемельские евреи говорили по-немецки. Родители моей матери жили в удобном, не слишком большом доме, и я помню, как бабушка угощала меня печеньем и другими лакомствами — как и любая бабушка. Что касается моего дедушки, то я любила, сидя у него на коленях, накручивать на пальцы его светлые кудри и мечтала, что, когда у меня самой будет сын, у него будут такие же волосы.

Так оно и вышло.

Я познакомилась также с другими мамиными родственниками, жившими в Мемеле. Моя мать была старшей дочерью. Два ее брата, Бенно и Якоб, оказались серьезными молодыми людьми в самом начале их профессиональной карьеры. Первый был юристом, второй — врачом, и оба еще были неженаты. Особенно сблизилась я с младшей маминой сестрой, моей теткой Титой, которой не было еще двадцати. Я была ее любимицей. Она очень любила наряжать меня; часто она брала меня с собою в мемельское кафе, где хозяева устраивали для детей дневное угощение с танцами. Там играл оркестр, и дети соревновались в том, кто лучше исполнит танго или вальс. Победитель награждался воздушным шариком. Мне было в это время восемь или девять лет, и для своего возраста я была миниатюрной, но я любила показать себя. Я всегда была прелестно одета и никогда не упускала возможности потанцевать. Часто я возвращалась домой, сияя от удовольствия и сжимая в ладони связку разноцветных шаров.

Моя тетушка Тита вышла замуж за еврейского юношу из Риги; их обоих расстреляли потом нацисты. Недавно один из немногих моих уцелевших кузенов послал мне фотографию, сделанную в Мемеле в конце тридцатых годов на свадьбе Титы. Это единственная семейная фотография, которая осталась у меня от детства, единственное вещественное свидетельство, связывающее меня с жизнью до войны. Других сувениров той поры у меня не сохранилось.