Выбрать главу

– Паша, – тихо сказали внизу, – я ем снег.

– Я иду.

Там внизу на льдистых сугробах стояла в своей желтой курточке Елена Владимировна Костецкая.

…Мы мчались на юг, а машину нашу звали «Василиса». Она и вправду была крашена в пошловатый васильковый цвет, мята и правлена в задрипанных гаражах скоробыстрыми халтурщиками, диски колес были кое-где помяты, крылья поцарапаны ключами проходивших мимо нее москвичей и гостей столицы, однако мотор был мытый, масло нигде не текло, цепь не болталась, все было подтянуто и никак не гремело. На подъемам Василиса не жаловалась, высоко ревя, а урчала, как кошка. Когда Лариса сидела за рулем, она время от времени поглаживала руль и, впадая в смертный грех анимизма, приговаривала: «Василиса ты моя, Василиса, Василиса ты прекрасная, ты не смотри, что одежка у тебя царапанная, зато душа у тебя чистая, мытая-перемытая моющим маслом, карбюратор отрегулирован, компрессия замечательная. У какой девочки еще есть такая компрессия? Ни у какой. Только вот бабы мы с тобой, достался нам обеим любимый мучитель Пашка, жмет он тебе на педаль дроссельной заслонки без всякой пощады, а меня редко пускает за руль. Ты потерпи, моя дорогая, скоро мы с тобой приедем к морю, море теплое и красивое, ты отдохнешь – помоешься, а с Пашкой я расправлюсь, ты не беспокойся. Пашка на других девочек посматривает и на «Жигули 2106», и на толстозадых в белых джинсах…»

Так, жалуясь и сплетничая, она вела машину, то поглаживая Василису по рулю, то поглаживая меня по колену, то мельком заглядывая в зеркало заднего обзора и поправляя волосы. Мы ехали не быстро, расхаживали по тихим улицам города Обоянь, валялись в травах негустых южных перелесков, ночевали в лесополосах, где шуршали ежи и играли на своих скрипочках сверчки. Обычно Лариса выпрашивала у меня руль рано утром, Сизые тучи висели над синеющими горизонтами, с холмов далеко была видна дорога, пропадали печали. Отдохнувшая за ночь Василиса бодро рассекала слои воздуха, то холодноватые от реки, то нагретые асфальтом и еще не разогнанные трайлерами, то чистые и свежие, вышедшие на дорогу из предутренних лесов. В эти часы чаще всего мы молчали, как молчат и не аплодируют в консерватории между аллегро и анданте. Однажды, когда ранним утром где-то в донецких степях Василиса вынесла нас на холм и сразу нам стал виден весь здешний мир, мы разом ощутили то, чему нет названия, но это не важно, от этого оно не становится хуже. Мы ощутили себя людьми. Это очень важно – когда-нибудь да понять, что ты – человек. Мы неслись с холма, перед нами была огромная долина, полная просыпающихся белых хуторов. Слабой сталью блестела вдали речка. У обочины дороги стоял мальчик с велосипедом и смотрел на нас.

– Зверь, – сказала мне Лариса, – ты знаешь, это больше никогда не повторится. Это утро, и то, как ты глядишь, и то, как я говорю, и этот мальчик с велосипедом. Зверь, это – счастье.

Шоссе было влажное, и она переключила двигатель на третью передачу.

– Я никогда тебя не разлюблю, – добавила она. – Ты будь готов к этому.

Навстречу нам по пустынному шоссе неслась, поднимаясь в гору, такая те томно васильковая машина, и там сидели двое людей мужчина и женщина. Женщина вела машину,

– А вот мы с тобой, – сказала Лариса, – возвращаемся с юга, загорелые, отдохнувшие, забывшие все и теперь печальные, что возвращаемся к тому, от чего убежали. Только Василиса рада, что она возвращается на станцию техобслуживания, где ее немножко подлечат после дороги. Правда, Василиса?

Мы промелькнули мимо нас и так и не узнали, печальные мы возвращаемся или радостные. Ясно было только одно, что мы, включая Василису, – живы. И все это было правдой. Это никогда не повторилось. Не повторилась ни дорога, ни любовь, ни мальчик с велосипедом. Все было правдой. Правдой стал даже обман.

Я с какой-то тайной недоброжелательностью ждал, что Елена Владимировна, идущая рядом со мной по ночной дороге и так хорошо прижимающаяся к моей руке теплым боком, рано или поздно скажет – расскажите о своей жене. Вот тут и все. Я, конечно, начну рассказывать, а она, конечно, станет слушать, но колесо уже будет спущено, ехать нельзя. Она должна была об этом спросить – так бы поступило большинство женщин. Однако я не хотел, не желал этого, это было бы банально, и она должна была чувствовать это. «Моя женщина» никогда бы об этом не спросила. Я с бессильным страхом ждал этого вопроса, но она его не задавала. Это меня и пугало. Чем больше я говорил с ней и видел ее, тем все больше убеждался, что мы совпадаем во всем, чего бы мы ни касались. Это было сравнимо с тем, как море отражает небо, а небо отражает море. Иногда она говорила то, что только что собирался сказать я. Иногда она шутила так, как я бы никогда не пошутил, но ее шутки были точнее и глубже моих. Она никогда не кривлялась и не врала. Одного этого было достаточно, чтобы с нежностью относиться к ней. Я подставлял этому солнцу то один, то другой бок своей настрадавшейся души, и оно грело меня и не заходило за гору. И никакие проверки мне не требовались, и никакой коварный академик Боря из «Мосводопровода» никак не требовался мне. Я все видел сам. Я приближался к любви, она росла на моих глазах, как бетонная полоса перед заходящим на посадку самолетом.

Бревно спустился ко мне из своего кафе – помыться. Он делал это исключительно громко, фыркая и крякая, заглушая шум душа различными восклицаниями, а также громогласным пением, к которому у него, впрочем, не было приложено никакого музыкального слуха. Был понедельник, выходной день, профилактика канатных дорог. В грохоте, который издавал мой моющийся друг, я прослушал не очень громкий стук в дверь. В номер вошел интеллигентный, в шляпе пирожком и при дубленке сухощавый мужнина, пребывавший уже в том возрасте, который следовал непосредственно за молодостью. В руках у него был небольшой кейс-дипломат, и, вообще, всей своей прекрасной внешностью он напоминал мне где-то виденную рекламу первого национального банка Америки.

– Привет! – как-то весело сказал он. – Я – Саша.

– А я – Паша! – так же весело счел я нужным ему ответить.

Мы пожали друг другу руки, он сел на стул, положил свою шляпу на стол и закинул ногу на ногу. Он молчал и лучезарно улыбался мне, словно был вызван лично мной по неотложному делу и, преодолев тысячи миль, ускользнув от погонь и прорвавшись сквозь засады, доставил мне то, о чем я его срочно просил самого себя.

– Я думал, что вы совсем другой, – наконец сказал Саша, не переставая лучезарно улыбаться, – такой супер-инструктор с квадратными плечами, с гладкими твердыми щеками, которые отполированы поцелуями туристок.

– Вы мне льстите даже в предположениях обо мне, – сказал: я Саше.

– Павел, по отчеству? – спросил Сажа, учтиво склонив голову.

– Паша, – ответил я.

Саша встал, прошелся по моей клетушке, потрогал руками кровать.

– Не скрипит? – спросил он с улыбкой.

– Это зависит от силы нажима, – ответил я, и холодная лягушка недобрых предчувствий стала забираться ко мне на грудь, царапая кожу мокрыми лапками.

– У меня есть приятель, – сказал Саша, продолжая улыбаться и присев на край кровати, будто пробуя ее прочность, – ленинградский инженер. Он сильно подозревал, что его жена, милейшее создание, по ленфильмовской кличке Вина-Слон, интенсивно изменяет ему. Он подозревал, а весь Ленинград об этом просто знал. Мой приятель, имея склонность к различным техническим утехам, решил проверить это дело инструментально. Он купил в спортивном магазине шагомер и подвесил его под кровать. С методичностью исследователя он замерил показания шагомера по двум величинам – когда они проводили ночь без любви и когда с любовью.

Я внимательно слушал рассказчика, быстро прикидывая, не лежит ли у него в кейсе-дипломате вместо тугой пачки акций первого национального банка Америки какой-нибудь девятизарядный «Смитт энд Вессон».

– Уехав в командировку на Новую Землю, – продолжал Саша, – мой приятель тайно подвесил шагомер под кровать. Когда он вернулся и снял показания, он понял, что Вика-Слон не просто изменяла ему, но в семью наведывались поквартально.