– А с наших избытков дородного да справного поди купи! Угрюм, гость заезжий, отика хмельного в блазнь ввёл… я туда, а они по рукам уж ударили, купчую крепость запечатлели… не спущу! Пусть ша́лью всё обратит да калечь свою забирает…
Густая уха гревой проливалась в нутро, воскрешала жизненный жар. Верешко уже сам почти верил в то, чем грозился.
Тёмушка насторожилась, тихо спросила:
– Калечь?
– Как есть. На роже луканьки в свайку играли, и речи где-то оставил… – Верешко передразнил шепечущую, безголосую помолвку кощея. – Видоков бы найти! Вдруг отик беспамятный уже в затёмках с Угрюмищем по рукам бил?
Над шегардайскими ериками и воргами горбились каменные мосты. На четвёртом по счёту раб понял, что расхрабрился в путь не по силам. Какой дворец, какое воздвижение била? Обратно бы доплестись, не сомлевши…
Пришлось укрыться гунькой-заплатницей. Не щадя уцелевших пальцев, сдавить местечки под носом, посреди подбородка…
…Чуть отпустило. Гул в ушах вновь разделился на голоса.
– От Йерела узаконений ждём, а сами каково встретим? – рассуждали поблизости. – Слыхали, в городе шалить взялись?
– Охти! Нешто камышнички понаглели?
– Какое… Те хвать, что плохо лежит, – и дёру. А эти прохожего свалят, бьют да смеются.
– Сами в личинах, в рогожных плащиках с колпачками, что близнецы.
– И сапогами пинают, обизорники.
– Знать, не с голоду озоруют.
– Посовестных спрашивал кто? Коверьку?
В боковой улице тренькнули струны, ветром в камышах вздохнула пыжатка. Кувыки! Всё те же. Слепой, хромой да третий горбатый. И вагуды у них пели чуть лучше прежнего.
С южной стороны бодрым шагом приблизились скороходы, громко закричали:
– Поди, поди!..
Уличная толпа подалась на стороны, расчищая проход. Кощея ненароком сшибли с ног, чуть-чуть притоптали. Эка важность, невольник! Расторопнее надо быть, когда важные господа шествуют!
Высокоимённый господин Инберн Гелха, дворцовый державец, вправду был важен. И вправду не шёл – шествовал. По своему сану мог ехать верхом, но проявлял уважение, шёл пеший со жрецами-единоверцами. Раб, закатившийся под каменный облокотник моста, забыл, как дышать.
Если вглядится… узнает…
Не вгляделся и не узнал.
Вот отдалились крики скороходов, потревоженная людская река вернулась к плавному течению. Раб наконец выдохнул. Теперь бы ещё подняться…
Сильные руки подхватили его, с лёгкостью усадили. Сердце успело ухнуть: признали! вернулись! – но его выпустили. Даже рваную гуньку расправили на плечах.
– Чей будешь, старинушка? С кем в город пришёл?
«Старинушка?..» Молодой кузнец был статный, красивый, приодетый к светлому празднику. Лишь каменно-чёрных мозолей никакая мыльня добела отмыть не могла.
– Сам встанешь ли, бедолага?
За мужнин суконник держалась пугливая молодёнка. Совсем девочка, бледненькая, тревожная, только прижившаяся в большой шумной семье.
Она вдруг нагнулась, не забоявшись урода. Что-то вложила в обмотанную нарукавником горсть.
– Возьми, человече бедожной.
Он принялся кланяться, смиренно и благодарно. Когда вновь посмотрел – кузнеца с молодицей уже не было рядом, а в горсти лежал пряник. Ну, то, что в Шегардае пряником называлось. Тёмный комочек соложёного теста с вдавленным отломышком водяного ореха.
Кощей, голодный со вчерашнего дня, сразу сунул лакомство в рот. На милостыньке уже скрестило взгляды несколько уличных босяков… из живота небось не достанут!
Мимо, почти задевая калеку подолами нарядных опашней, плыли жёны порядочных ремесленников с Лобка.
– Богато зажила Догада. Ишь, насыточки чужим рабам мечет.
– А муж потакает. Влюбился, сам поглупел.
– Хочет, чтоб Царица за милостыню чрево ей отомкнула.
– Вспомнила бы, сама чьих черев урывочек! За материны грехи непло́дой живёт.
– О как! А ты-то, желанная, к Опалёнихе бегавши, не грешна ли? Сказала бы, да людей добрых стыжусь…
И укатилась прочь визгливая бабья свара. Может, завтра забудется, а может, злой тенью поперёк улицы ляжет. Раб ещё посидел, уговаривая себя на усилие. Наконец встал. Медлительно, тяжело, охраняя левую ногу. Прижал к боку костыль, устало поплёлся назад.
Полуденная качалась перед глазами. Не давать себе спуску. Не давать…