Выбрать главу

в гудящую Волгу кидаясь,

не знала, что снова воскреснет

и вынырнет из Янцзы.

Студенточка из Нанкина

надела гонконгские джинсы,

но просит звать ее Любой —

Фадеева крестная дочь.

Ей мужество Любки Шевцовой

еще пригодится в жизни.

Айтматов, Быков, Распутин

ей тоже могут помочь.

Под хунвэйбинские вопли

предвидел конец их нашествия

седенький хрупкий шанхаец

товарищ Бао Веньди.

Очки от плевков протирая,

он переводил Чернышевского,

как будто сама история

велела: «Переводи!»

Кто переведет морщины,

и шрамы,

и слезы медленные,

которые вдруг предательски

из-под очков поползли,

когда он опять обнимает

Льва Залмаиовича Эйдлина,

собрата, переводившего

великого Бо Цзюйи?!

Совесть интеллигенции —

это такое издательство,

которое может работать

и без типографских станков,

и несмотря на любые

тюрьмы, плевки, издевательства,

соединяет все нации

ласточками стихов.

Что делают переводчики?

Они переводят народы

друг к другу через границы

и через лужи лжи.

Когда-нибудь их именами

еще назовут пароходы,

285

и будут им кланяться в пояс

колосья риса и ржи.

Великие переводы —

они подобны пророчеству.

Переведенный шепот

может будить, словно крик.

Да будет поставлен памятник

неизвестному переводчику

на пьедестале честнейшем —

из переведенных книг!

ФУКУ!

(Поэма)

Сбивая наивность с меня,

малыша,

мне сыпали ум с тараканами

в щи,

мне мудрость нашептывали,

шурша,

вшитые

в швы рубашки

вши.

Но бедность — не ум,

и деньги — не ум,

и все-таки я понемножечку

взрослел неумело,

взрослел наобум,

когда меня били под ложечку.

Я ботал по фене,

шпана из шпаны,

слюнявил чинарик подобранный.

Кишками я выучил голод войны

и вызубрил родину ребрами.

Мне не дали славу —

я сам ее взял,

но, почестей ей не оказывая,

набил свою душу людьми,

как вокзал

во время эвакуации.

В душе моей больше, чем семьдесят стра1

все концлагеря,

монументы,

и гордость за нашу эпоху,

и срам,

и шулеры,

и президенты.

Глотая эпоху и ею давясь,

но так, что ни разу не вырвало,

я знаю не меньше, чем пыль или грязь,

и больше всех воронов мира.

И я возгордился,

чрезмерно игрив.

Зазнался я так несусветно,

как будто бы вытатуирован гриф

на мне:

«Совершенно секретно».

Напрасно я нос задирал к потолку,

с приятцей отдавшись мыслишкам,

что скоро прикончат меня —

потому,

что знаю я многое слишком.

В Гонконге я сам нарывался на нож,

я лез во Вьетнаме под пули.

Погибнуть мне было давно невтерпеж,

да что-то со смертью тянули.

И я пребывал унизительно жив

под разными пулями-дурами.

Мурыжили,

съесть по кусочкам решив,

а вот убивать и не думали.

Постыдно целехонек,

шрамами битв

не очень-то я изукрашен.

Наверно, не зря еще я не убит —

не слишком я мудростью страшен.

И горькая мысль у меня отняла

остатки зазнайства былого —

отстали поступки мои от ума,

отстало от опыта слово.

Как таинство жизни за хвост ни хватай

выскальзывает из ладоней.

Чем больше мы знаем поверхностных тайн,

тем главная тайна бездонней.

Мы столькое сами на дне погребли.

Познания бездна проклятая

такие засасывала корабли,

такие державы проглатывала!

И я растерялся на шаре земном

от явной нехватки таланта,

себя ощущая, как будто бы гном,

раздавленный ношей Атланта.

Наверное, так растерялся Колумб

с командой отпетой, трактирной,

по крови под парусом двигаясь в глубь

насмешливой тайны всемирной...

А у меня не было никакой команды.

Я был единственный русский на всей территории

Санто-Доминго, когда стоял у конвейера в аэропорту

и ждал своего чемодана. Наконец он появился. Он

выглядел, как индеец после пытки конкистадоров.

Бока были искромсаны, внутренности вываливались

наружу.

— Повреждение при погрузке... —отводя от меня

глаза, мрачновато процедил представитель авиаком-