Выбрать главу

— Слово чести — ничего... — чистосердечно сказал

я. — Могу дать расписку.

— Ну, это лишнее, — торопливо сказал начальник

полиции, возвращая мне мое детство.

И я вышел на улицы Санто-Доминго, прижимая

к груди сорок первый год.

И я вышел на улицы Санто-Доминго,

прижимая к груди сорок первый год,

и такая воскресла во мне пацанинка,

словно вынырнет финка, упершись в живот.

Я был снова тот шкет, что удрал от погони,

тот, которого взять нелегко на испуг,

тот, что выскользнул из полицейской ладони,

почему — неизвестно — разжавшейся вдруг.

И я вышел на улицы Санто-Доминго,

прижимая к груди сорок первый год,

а поземка сибирская по-сатанински

волочилась за мной, забегала вперед.

И за мной волочились такие печали,

словно вдоль этих пальм транссибирский состав,

и о валенок валенком бабы стучали,

у Колумбовой статуи в очередь встав.

II за мной сквозь магнолийные авеннды,

словно стольких страданий народных послы,

вдовы, сироты, раненые, инвалиды

снег нетаюший русский на лицах несли.

На прилавках омары клешнями ворочали,

ананасы лежали горой в холодке,

и не мог я осмыслить, что не было очереди,

что никто номеров не писал на руке.

Но сквозь все, что казалось экзотикой,

роскошью

и просилось на пленку цветную, мольберт,

проступали, как призраки, лица заросшие

с жалкой полуиндеинкой смазанных черт.

Гной сочился из глаз под сомбреро

соломенными.

Налетели, хоть медной монеты моля,

крючковатые пальцы с ногтями обломанными,

словно птицы хичкоковские, на меня.

Я был белой вороной. Я был иностранец,

и меня раздирали они на куски.

Мне почистить ботинки все дети старались,

и все шлюхи тащили меня под кусты.

И, как будто бы сгусток вселенских потемок,

возле входа в сверкавший гостиничный холл,

гаитянский, сбежавший сюда негритенок

мне пытался всучить свой наивнейший холст.

Как, наверное, было ему одиноко,

самоучке неполных шестнадцати лет,

если он убежал из страны Бэби Дока

в ту страну, где художника сытого нет.

До чего довести человечество надо,

до каких пропастей, сумасшедших палат,

если люди сбегают с надеждой из ада,

попадая в другой безнадежнейший ад.

Здесь агрессия бедности в каждом квартале

окружала меня от угла до угла.

За рукав меня дергали, рвали, хватали,

и погоня вконец извела, загнала.

И под всхлипы сибирских далеких гармоней,

и под «Славное море, священный Байкал»

убегал я от слова проклятого «Моней!»1,

и от братьев по голоду я убегал.

Столько лет меня очередь лишь и кормила

черным хлебом с полынью — почти с беленой,

а теперь по пятам — все голодные мира

в обезумевшей очереди за мной.

Эти люди не знали, дыша раскаленно,

что я сам — из голодного ребятья,

что войной меня стукнуло и раскололо

так, что надвое — детство и надвое — я.

Я в трущобы входил. Две креольских наяды

были телохранительницами со мной.

Парики из Тайваня, зады и наряды

вызывали восторг босяков у пивной.

Здесь агрессия бедности сразу исчезла —

лишь дралась детвора, шоколадно гола,

и калека в лохмотьях поднес мне «сервесу»2,

мне поверив, что я не чумной — из горла.

Здесь охотно снимались, в лачуги не прячась,

и в карманы не лезли, и нож не грозил.

Я был гость, а со мной «дос буэнас мучачас»3,

и никто у меня ничего не просил.

Мамы были строги, несмотря на субботу,

поднимали детишек, игравших в пыли,

и внушали со вздохом: «Пора на работу...»,

и детишки опять попрошайничать шли.

1 Деньги (англ.).

2 Пиво (исп.).

3 Две хорошие девочки.

А на жалком заборе, сиявшем победно,

как реклама портняжной, где смокинги шьют,

хорохорился драный плакат: «Все для

бедных!»—

и на нем толстомордый предвыборный шут.

Я спросил у одной из наяд: «Что за рыло?»,

а она усмехнулась мне, как чудаку,

губы пальцем, прилипшим к помаде, прикрыла

и шепнула мне странное слово: «Фуку!»

Я спросил осторожно: «Фуку — это имя?»,

а она, убедившись, что я — обормот,

хохоча, заиграла боками тугими

и лукаво ответила: «Наоборот!»

И все нищие разом, зубг.ми из стали