— Стоп! — сказал режиссер погребально.—Отку-
да взялась эта старуха? — И все вдруг увидели неиз-
вестно как попавшую внутрь массовки сгорбленную,
крошечную индианку в лохмотьях. Старуха блажен-
но раскачивалась в такт музыке, отхлебывая ром из
полупустой бутылки, сжатой морщинистыми иссох-
шими ручонками ребенка, состарившегося от чьего-
то злого колдовства.
И вдруг я вспомнил... На съемке дореволюцион-
ной ярмарки в Малоярославце я стоял в черной кры-
латке Циолковского у паровоза, увешанного черно-
бурками и соболями. Купеческие столы ломились от
осетров, жареных поросят, холодца, бутылок шам-
панского. (Один из осетров на второй день съемки
безвозвратно исчез. «Упал и разбился. Сактирова-
ли»,—скупо пояснил директор картины, а трудящиеся
Малоярославца дня три наслаждались дореволюци-
онной осетриной в местной столовке.) И внезапно в
кадр вошла хрупкая седенькая старушка с авоськой
в руке, в которой покачивались два плавленых сыр-
ка и бутылка кефира. Старушка тихохонько, бочком
пробиралась между гогочущими купцами в цилинд-
рах и шубах на хорьковом меху, между городовыми
с молодецки закрученными усами, пока ее не схва-
тила вездесущая рука второго режиссера.
Кактусоногий человечек бросился к старой индиан-
ке, с полицейской заботливостью выводя ее из кадра.
Индианка никак не могла понять, почему эти люди
не дают ей потанцевать с ними. Но поддельное Прош-
лое не любит, когда в него входит настоящее Настоя-
щее.
— Опять новый дубль! — страдальчески просто-
нал режиссер.
— Когда все это кончится?! — мрачно процедил
Колумб, проверяя подушечками пальцев, не отклеи-
лась ли от жары благородная седина.—Кто-нибудь,
принесите мне джина с тоником...
Вот как ты повернулась,
история!
Съемка.
Санто-Доминго.
Яхт-клуб.
И посасывает
джин с тоником
Христофор Кинофильмыч Колумб.
Между так надоевшими дублями
Он сидит
и скучает по Дублину.
Говорит он Охеде Алонсо:
а у богов голодных
сок манговый струился по усам.
Нам дали боги белые
свиную кожу Библии,
но в голод эта кожа не спасет,
и страшен бог. который
умеет острой шпорой
распарывать беременным жьвот.
Вбив крючья под лопатки,
нам жгли железом пятки,
швыряли нас на дно змеиных ям,
и, вздернув нас на рею,
дарили гонорею
несчастным нашим женам, сыновьям.
Мы — те островитяне,
кому колесованье
принес Колумб совместно с колесом.
Нас оглушали ромом,
нас убивали громом,
швыряли в муравейники лицом.
Крестом нас покоряли
и звали дикарями,
свободу нализаться нам суля.
В ком большее коварство?
Дичайшее дикарство —
цивилизация.
Колумб, ты не затем ли
явился в наши земли,
в которых и себе могилу рыл?
Ты по какому праву
ел нашу гуайяву
и по какому праву нас открыл?
Европа не дремала —
рабов ей было мало,
и Африка рыдала, как вдова,
когда, плетьми сеченное,
набило мясо черное
поруганные наши острова.
Разбив свои колодки,
рабы бросались в лодки,
но их ждала веревка на суку.
Среди людского лова
и родилось то слово,
то слово африканское: «фуку».
Фуку — не так наивно.
Фуку — табу на имя,
которое несчастья принесло.
Проронишь имя это —
беда придет, как эхо, —
у имени такое ремесло,
Как ржавчина расплаты,
«фуку» съедает латы,
и первое наложено «фуку»
здесь было наконец-то
на кости генуэзца,
истлевшего со шпагой на боку.
Любой доминиканец,
священник, оборванец,
сапожник, прибивающий каблук,
пьянчужка из таверны
не скажут суеверно
ни «Кристобаль Колон» и ни «Колумб
Детей приходом волка
не устрашит креолка
и шепчет, чтобы бог не покарал:
«Вы плакать перестаньте —
придет к вам альмиранте!»
(Что по-испански значит — адмирал.)
В музеях гиды липкие
с их масленой улыбкою
и те «Колумб» не скажут ни за что,
а лишь: «Поближе встаньте.
Здесь кости альмиранте».
По имени не выдавит никто.
Убийцы или хлюсты
убийцам ставят бюсты,