Выбрать главу

может, и будущего. Создание истории не означает

архивариусной дотошности, не освещенной мыслью,

связующей отдельные разорванные звенья в одно

целое. Восстановить связь времен можно, лишь обла-

дая знанием мировой философии и выработав на ее

основе собственную. Таким был Пушкин, сквозь цен-

зурные рогатки несущий свою философию народу, с

пониманием того, что «народная свобода — следствие

просвещения». Философия Пушкина не была аполо-

гией отрешенности ума, обремененного познаниями

и брезгливо воспарившего над человечеством. Неда-

ром Пушкин обожал Дельвига за то, что он был зем-

ным при всем его идеализме: «Дельвиг не любил

поэзии мистической. Он говаривал: «Чем ближе к

небу, тем холоднее».

Пушкин не чурался прямого публицистического

удара, если этого требовала его гражданская совесть.

Он разоблачал с одинаковой силой и отечественных

«полуподлецов-полуневежд», и расистов-плантаторов

в далекой Америке, как бы предваряя поэтический

тезис Маяковского: «Очень много разных мерзавцев

ходит ПО пашей земле и вокруг». Пушкин был вели-

колепным критиком — язвительным, если нужно, и

одновременно умевшим восхищаться работой писате-

лей — и российских, и зарубежных. Он так писал

об отношениях писателей друг к другу: «Херасков

очень уважал Кострова и предпочитал его талант

своему собственному. Это приносит большую честь

и его сердцу, и вкусу». Пушкин щедро дарил темы

собратьям по перу. Разве такому чувству локтя нам,

иногда раздираемым групповой мышиной возней, не

полезно бы было поучиться у Пушкина, именем кото-

рого мы все клянемся?

Именно чувство хозяйской ответственности за рос-

сийскую словесность и заставило Пушкина взяться

за редактуру журнала, хотя под тогдашним надзором

идеологической жандармерии это было нелегко, и с

одной стороны Пушкину приходилось срывать нервы

в каждодневной борьбе с бенкендорфовщиной и бул-

гаринщиной, а с другой стороны выслушивать упреки

некоторых не понимавших его задачи прогрессивных

людей того времени. Но Пушкин взял на себя тяже-

лое и славное бремя Ивана Калиты — собирателя

национального духа — и с честью вынес это бремя.

Если бы у меня, как в сказке, была возможность

воскресить только одного человека, я воскресил бы

Пушкина...

ДА ТУТ И ЧЕЛОВЕК...

Баратынскому и повезло и не повезло — он был

современником Пушкина. Остаться в поэзии, оказав-

шись рядом с такой неповторимой личностью, как

Пушкин, тоже в своем роде неповторимо. У Пушкина

эмоциональное начало удивительно сливалось с нача-

лом философским. И Тютчев, и Баратынский пошли

по другому пути — они ставили мысль на первый

план. Если у Тютчева мысль звучала как определяю-

щая музыкальная нота чувства, Баратынский даже

декларировал свою приверженность именно мысли:

Вес мысль да мысль! Художник бедный слова!

О жрец ее! тебе забвенья нет;

Всё тут, да тут и человек, и свет,

И смерть, и жизнь, и правда без покрова.

Резец, орган, кисть! счастлив, кто влеком

К ним чувственным, за грань их не ступая!

Есть хмель ему на празднике мирском!

Но пред тобой, как пред нагим мечом,

Мысль, острый луч! — бледнеет жизнь земная.

Пушкин вместе с трагедиями жизни впитывал и

радость, претворяя ее затем в радость искусства. Ба-

ратынский сознательно избегал радостей. Он считал,

что осмысление жизни может прийти только через

страдания:

Поверь, мой милый друг,

Страданье нужно нам.

Вряд ли, конечно, Баратынский распространял из-

бегновение радостей на свою личную жизнь. Иногда

в нем прорывается светящаяся ниточка понимания

милых прелестей жизни, и тогда стих звучит совсем

по-пушкински:

«Не знаю» я предпочитаю

Всем тем, которых знаю я.

И все-таки Баратынский останется в русской поэ-

зии не как нечто светящееся, а как нечто печально

мерцающее. Мерцание это, однако, довольно отчет-

ливое, а не нарочито затуманенное. Баратынский не

певец надежд, а поэт обреченности лучших упований.

Но где-то в нем сквозит попытка противодействия

обреченности.

Того не приобресть, что сердцем не дано.

Рок злобный к нам ревниво злобен.