Выбрать главу

забором, как пес!» Маяковский, гневно отвергая «по-

зорное благоразумие», гордо говорил:

Мне и рубля

не накопили строчки.

Краснодеревщики

не слали мебель на дом,

и кроме свежевымытой сорочки,

скажу по совести —

мне ничего не надо.

Высокая бездомность духа, восстающая против

красиво меблированной бездуховности,— не это ли

отеческий дом искусства? Бездомность — это челове-

ческое горе, но только в глазах, затянутых жиром,

горе — позорно. Об этом с очистительным покаянием

точно сказал Пастернак:

И я испортился с тех пор,

Как времени коснулась порча,

И горе возвели в позор,

Мещан и оптимистов корча.

400

Одна великая женщина, может быть, самая ве-

ликая женщина из всех живших когда-нибудь на

свете, с отчаянной яростью вырыдала:

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст...

Имя этой женщины — Марина Цветаева.

Домоненавистница? Храмоненавистница? Марина

Цветаева... Уж она ли не любила своего отеческого

дома, где она помнила до самой смерти каждую ше-

роховатость на стене, каждую трещинку на потолке.

Но в этом доме, в спальне ее матери, висела картина,

изображавшая дуэль Пушкина. «Первое, что я узнала

о Пушкине,— это то, что его убили... Дантес вознена-

видел Пушкина, потому что сам не мог писать стихи,

и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег и там

убил его из пистолета в живот... Так с трех лет я твер-

до узнала, что у поэта есть живот... С пушкинской

дуэли во мне началась сестра. Больше скажу — в сло-

ве «живот» для меня что-то священное, даже простое

«болит живот» меня заливает волной содрогающего-

ся сочувствия, исключающего всякий юмор. Нас этим

выстрелом всех в живот ранили». Так внутри даже

любимого отеческого дома, внутри трехлетней девоч-

ки возникло чувство бездомности. Пушкин ушел

в смерть — в невозвратимую, страшную вечную без-

домность, и для того, чтобы ощутить себя сестрой ему,

надо было эту бездомность ощутить самой. Потом,

на чужбине, корчась от тоски по родине и даже пы-

таясь издеваться над этой тоской, Цветаева прохрипит,

как «раненое животное, кем-то раненное в живот»:

Тоска по родине! Давно

Разоблаченная морока!

Мне совершенно все равно —

Где — совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой

Брести с кошелкою базарной

В дом, и не знающий, что — мой,

Как госпиталь или казарма...

Она даже с рычанием оскалит зубы на свой родноЗ

язык, который так обожала, который так умела нежно

и яростно мять своими рабочими руками, руками

гончара слова:

Не обольщусь и языком

Родным, его призывом млечным.

401

Мне безразлично — на каком

Непонимаемой быть встречным!

Дальше мы снова натыкаемся на уже процитирован-

ные «домоненавистнические» слова:

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст...

Затем следует еще более отчужденное, надменное:

И все — равно, и все — едино...

И вдруг попытка издевательства над тоской по

родине беспомощно обрывается, заканчиваясь гени-

альным по своей глубине выдохом, переворачиваю-

щим весь смысл стихотворения в душераздирающую

трагедию любви к родине:

Но если по дороге — куст

Встает, особенно — рябина...

И все. Только три точки. Но в этих точках — мощ-

ное, бесконечно продолжающееся во времени, немое

признание в такой сильной любви, на какую неспо-

собны тысячи вместе взятых стихотворцев, пишу-

щих не этими великими точками, каждая из которых

как капля крови, а бесконечными жиденькими сло-

вами псевдопатриотические стишки. Может быть, са-

мый высокий патриотизм — он именно всегда таков:

точками, а не пустыми словами?

И все-таки любовь к дому,— но через подвиг без-

домности. Таким подвигом была вся жизнь Цветае-

вой. Она и в доме русской поэзии, разделенном на

гостиные, салоны, коридоры и литературные кухни,

не очень-то уживалась. Ее первую книжку «Вечерний

альбом» похвалили такие барды, как Брюсов, Гумилев,

считавшиеся тогда законодателями мод, но похвали-

ли с некоторой снисходительностью, прикрывавшей

инстинктивную опаску. От еще совсем юной Цветае-

вой шел тревожный запах огня, угрожающего внеш-

ней налаженности этого дома, его перегородкам, ко-