женщина ждала ребенка, а бог ей кинул кривого
408
идиотина». Впоследствии Маяковский тщательно
будет избегать малейшей обмолвки о собственной
беззащитности и даже громогласно похвастается
тем, что выбросил гениальное четверостишие: «Я хо-
чу быть понят родной страной, а не буду понят —
что ж, по родной стране пройду стороной, как про-
ходит косой дождь» — под тем предлогом, что «ною-
щее делать легко». На самом деле Маяковский, ви-
димо, любил это четверостишие и хотел зафиксиро-
вать его в памяти читателей хотя бы таким, само-
насмешливым способом. Почему же Маяковский так
боялся собственной беззащитности, в противовес,
скажем, Есенину, чьей силой и являлось исповедаль-
ное вышвыривание из себя своих слабостей и внут-
ренних черных призраков? Есенин — замечательный
поэт, но Маяковский — огромнее, поэтому и его
беззащитность — огромнее. Чем огромней безза-
щитность, тем огромней самозащита. Маяковский
был вынужден защищаться всю жизнь от тех, кто
был меньше его,— от литературных и политических
лилипутов, пытавшихся обвязать его, как Гулливе-
ра, тысячами своих ниток, иногда вроде бы нежно-
шелковыми, но до крови впивавшимися в кожу. Ве-
ликан Маяковский по-детски боялся уколоться игол-
кой — это было не только детское воспоминание о
смерти отца после случайного заражения крови, но,
видимо, постоянное ощущение многих лилипутских
иголок, бродивших внутри его просторного, но изму-
ченного тела. В детстве Маяковский забирался в
глиняные винные кувшины — чури — и декламиро-
вал в них. Мальчику нравилась мощь резонанса.
Маяковский как будто заранее тренировал свой го-
лос на раскатистость, которая прикроет мощным
эхом биение сердца, чтобы никто из противников не
догадался, как его сердце хрупко. Те, кто лично зна-
ли Маяковского, свидетельствуют, как легко было
его обидеть. Таковы все великаны. Великанское в
Маяковском было не наигранным, а природным.
Кувшины были чужие, но голос — свой. Поэзия
Маяковского — это антология страстей по Маяков-
скому, — страстей огромных и беззащитных, как он
сам. В мировой поэзии не существует лирической по-
эмы, равной «Облаку в штанах» по нагрузке рва-
ных нервов на каждое слово. Любовь Маяковского
409
к образу Дон-Кихота не была случайной. Даже если
Дульсинея Маяковского не была на самом деле та-
кой, какой она казалась поэту, возблагодарим ее за
«возвышающий обман», который дороже «тьмы низ-
ких истин». Но Маяковский, в отличие от Дон-Кихо-
та, был не только борцом с ветряными мельницами
и кукольными сарацинами. Маяковский был рево-
люционером не только в революции, но и в любви.
Романтика любви начиналась в нем с презрительно-
го отказа от общества, где любовь низводилась
к «удовольствию», к неотъемлемой части комфорта и
частной собственности. Романтизм раннего Маяков-
ского особый — это саркастический романтизм. Шлем
Мамбрина, бывший на самом деле тазиком цирюль-
ника, служил поводом для насмешек над Дон-Кихо-
том. Но желтая кофта Маяковского была насмешкой
над обществом, в которое он мощно вломился пле-
чом, с гулливеровским добродушием втащив за со-
бой игрушечные кораблики беспомощного без него
футуристического флота. Русская поэзия перед на-
чалом первой мировой войны была богата таланта-
ми, но бедна страстями. В салонах занимались столо-
верчением. Зачитывались Пшибышевским. Даже у ве-
ликого Блока можно найти кое-что от эротического
мистицизма, когда он позволял своему гениальному
перу такие безвкусные строки, как «Так вонзай же,
мой ангел вчерашний, в сердце острый французский
каблук!». Поэты бросались то в ностальгию по Асар-
гадонам, то по розоватым брабантским манжетам
корсаров, то воспевали ананасы в шампанском, хотя,
грешным делом, предпочитали водочку под соленый
огурчик, то искали спасения в царскосельском клас-
сицизме. Маяковский как никто понял всей кожей,
что «улица корчится, безъязыкая, ей нечем кричать
и разговаривать». Маяковский выдернул любовь из
альковов, из пролеток лихачей и понес ее, как уста-
лого обманутого ребенка, в своих громадных руках,
оплетенных вздувшимися от напряжения жилами, на-